Анатолий Лернер - Тремпиада
А теперь вот она ушла от меня.
Ушла после того, как при помощи своей любви и магии кристаллов вытащила меня из больницы.
А волшебная музыка Демиса все вливалась и вливалась в уши, наполняя сердце светлой печалью, а я все ходил и ходил по пустым комнатам, и выглядывал в окно, и смотрел, как растет мой кустик, и может быть, впервые за несколько дней, в пришедшей душевной тишине, мне посчастливилось осознать последние события.
Я прислушивался к той тишине, что стояла за переливающимися мелодиями Демиса, я прислушивался к своей внутренней тишине, которая означала не только то, что меня оставила моя прежняя жизнь, но и то, что впереди предстоит все та же жизнь, которую мне уже сейчас хотелось назвать своей.
И начиналась она, как и положено жизни, с чуда.
«Что случилось?» — спрашивают друг у друга евреи в пасхальную ночь, и рассказывают соседям и друзьям о пережитом чуде.
«Что случилось?» — спрашиваю я себя. И сам себе отвечаю: «Случилось чудо».
Месяц нисан, конец апреля. Больница Цфата. В палате трое: араб–христианин — строитель, йеменский еврей — бывший полицейский, и я — ни то, ни се.
У каждого — своя история. Об арабе я знаю из рассказа мента–пенсионера, что ему сорок лет, что он христианин и что на днях у него умер отец.
Красивое, гладко выбритое лицо сорокалетнего мужчины украшали глаза. В них читалось столько боли, что смотреть в них, было порой невыносимо.
Но еще была причина, по которой я не мог долго выдерживать его взгляда. В нем присутствовало то, чего всегда недоставало мне — смирение.
Сидя на коляске, при помощи которой он перемещался по палате, мой новый знакомый сообщил мне о смерти своего отца.
«Пришел в йом шиши в больницу проведать меня. Красивый пришел. Выбритый, в белой рубахе, пиджаке.
Побыл у меня часа два. Приехал домой. Выпил стакан воды из холодильника. Сел в кресло и умер».
Говорил он об этом событии как–то необычно, светло говорил он о факте смерти. И то, что его отец умер именно так, порождало в его взгляде дополнительную глубину, так необходимую для личного переживания смерти.
В том взгляде не было ни страха, ни паники, а читалась некая гордость, преисполненная достоинства печаль о близком ему человеке.
И если это вызывало во мне к нему симпатию, то непрекращающиеся ни днем, ни ночью посещения его родственников, соседей, знакомых и незнакомых, не знающих ни чувства меры, ни такта, мягко говоря, утомляли не только меня.
Компанейский йеменец, болтавший легко по–арабски, к полуночи начинал выскакивать из палаты, и требовать у медперсонала «освободить его палату от посетителей, мешающих ему полноценно выздоравливать».
Но к восьми утра палата снова набивалась визитерами, и йеменец снова помогал своему христианскому приятелю принимать многочисленную армию его гостей.
Я же, скрывался от них за тряпичной шторой. Задергивая ее, я как бы проводил границу, утверждая свое право на автономность. Такой мой жест нисколько никого не смущал, и только лишь у меня самого возникали всякого рода неловкости.
Наконец, найдя в себе силы кое–как укрыться одеялом, я закрывал глаза и начинал медитировать на звуки.
Голоса восточного базара, раздражавшие меня, куда–то утекали, а на смену им приходила человеческая речь. Эта речь теперь воспринималась мною, как часть тех природных звуков, что окружали меня в мире, сузившимся до размеров одной больничной палаты.
Я больше не вслушивался в их речь. Она была обыденна, сладка, слегка чудаковата, и переполнена смехом и тревогой.
Их речь бушевала будничными заботами повседневности. И тогда она становилась понятным мне фоном, ничем не отличающимся от фона моей жизни, с той лишь разницей, что все это происходило на фоне моей собственной боли.
Боли, на которую нельзя было даже злиться: она была непременным условием моего нынешнего существования. Того самого существования, что привело меня в эту палату, где я лежал обколотый обезболивающими препаратами, напичканный наркотиками, в окружении волшебных камней и кристаллов, оберег, талисманов и крестиков, принесенных мне в помощь женой, и выставленных на тумбочке.
Казалось, все составные на месте, но боль по–прежнему не отступала, заставляя сомневаться как в самих предметах, так и в силах, которые за ними значатся.
Похоже, мне чего–то недоставало. Что–то было не осознанно мной. Что–то упущено. Упущено такое, без чего не возможно было запустить алхимическую реакцию, где сам я должен был выступить лишь в качестве одного из ингредиентов.
«Не хватает любви?» — спрашивал я себя, прислушиваясь к своему состоянию.
Да нет. С любовью все обстояло превосходно. Я любил жену, детей, близких… Любил кошек и собак. И они отвечали мне тем же.
«Должно быть, недостает мне веры» — размышлял я, но что–то изнутри подсказывало мне, что недостающее нечто не является просто философской категорией. Недоставало какого–то конкретного шага. Не хватало каких–то знаний, какого–то практического опыта.
И этот опыт пришел.
Он явился вместе с ночными визитерами моего христианского товарища по боли.
Я пережил в своей жизни не мало прекрасных моментов, и жизнь мне предоставила еще один.
Совершенно неосознанно я вошел в поле действия каких–то вибраций. Чья–то размеренная речь расширяла мое сознание.
«Читают» — подумал я. «Молитва!» — осенила меня догадка.
Это и впрямь оказалась молитва.
Молитва, произносимая кем–то над больным. Довольно поздно я это понял. Но когда понял, то у меня, как–то само собой, увязалось все: и камни с кристаллами, и любовь к ближним своим, и воля к жизни. А тогда… Тогда я всего лишь медитировал на звуки.
Словом, та самая алхимическая реакция была запущена. И была запущена словом. И когда я это понял, то вместе со всеми гостями, а их было в ту ночь рядом со своим другом не менее трех миньянов, я произнес «Аминь».
И ночь воскресения явила мне чудо. Утром я встал с кровати и совершенно осознанно потребовал выписки.
7. ТРОЯНСКИЙ КОНЬ
Когда счастливая жена привезла меня на такси домой, и я высидел всю дорогу без особых болей, иначе как чудом представить это было нельзя. «Что нового?» — спросил я, все еще прислушиваясь к своему самочувствию. Спина не болела. Я чувствовал, что энергия переполняет меня.
— Ты уж прости, — произнесла жена, — но я жду звонка. Звонить будут тебе.
— Чего же ты просишь прощения? — недоумевал я.
— За то, что не сдержалась я и позвонила сама твоему брату. Я просто испугалась. Я сильно испугалась за тебя. И я в истерике позвонила ему, и сказала все, что думаю. Как он отфутболивает тебя с твоей просьбой помочь тебе, и как ты весь от этого напрягаешься. Какая спина такое выдержит? Сказала, чтобы не унижал тебя. Я рассказала ему все, что видели мои глаза, постаралась передать весь свой ужас, и он растерянно как–то спросил у меня: «Так что же делать?»
…Сегодня у меня день рождения. Нет, правда. С утра позвонили мои американские родственники, сказали, что выслали в подарок двести долларов.
Ну что ж, как только закончится забастовка — сразу же получу их. А моя уставшая жена преподнесла мне абонемент в Кантри Клаб на пятьдесят посещений бассейна.
И еще был один утренний подарок. Я подошел к кустику, и он угостил меня едва обозначенной головкой, принесшей мне легкость и приятное опьянение.
Я попросил жену улыбнуться мне, и мой праздник закончился…
— Да несерьезно это все, — после длинной и сосредоточенной затяжки произнес Директор, — скажи им, что Директор не понимает, как это у таких крутых братьев, у которых своя фабрика, нефтяной бизнес, казино, вдруг настолько нету денег, что нельзя откуда–то вынуть четыре тысячи и сказать: приезжайте, познакомимся.
Директор чистил трубочку банки, как чистят жерла орудий.
— А мы привозим отменных артисток, — весьма взвешенно произнес он, — профессионалов. Их не стыдно не только на сцену пускать в большие залы, но и на презентации, на званые какие–то вечера.
…Я слушал Директора и соглашался с ним. Вот уже много дней я веду переговоры со своим старшим братом и пытаюсь добиться его понимания.
Но контакта у нас не происходит. Не дожидаясь от него звонков, я ловил его по мобильной связи и говорил о своем желании заняться шоу–бизнесом. Здесь я видел возможность применения своих проявляющихся талантов. Здесь я видел возможность обрести финансовую свободу и перелететь через Ла — Манш, навестить Матвея и, посмотрев ему в глаза спеть вместе с сестрами Райфер, где ни будь в Лондоне «Кружится, вертится шар голубой» или что–нибудь из того, что написал Матвей, ну, хотя бы «Эдуарда и Унигунду». И обнять его, а вслед за ним кинуться обнимать всех–всех своих друзей. И плакать. И просить у них прощения. Просить прощения за то, что не успел признаться им в любви. А если и успел, то не часто об этом помнил.