Юрий Герт - Северное сияние (сборник)
Однако нет худа без добра. Мы стали видеться дома — даже чаще, чем прежде. Придя к ней, я усаживался в уголке, там, где обитали ее куклы, где они располагались за маленьким круглым столиком, заставленным кукольным чайным сервизом, или возлежали на своих кукольных кроватках или диванчиках, укрытые атласными кукольными одеяльцами, или ходили в гости друг к другу, степенно держа за руку совсем уже крохотных куколок, то есть своих детей. Раньше мы играли в эти ее куклы (было ли что-нибудь такое, в чем я не покорился бы ей?..), но как-то раз, произнеся обычно мало что значившее для обоих словосочетание “наши дети” (речь шла о куклах, у которых мы были родителями), она вдруг смутилась, вспыхнула и выскочила из комнаты. Я бросился за ней, ломился в дверь, которую она крепко держала с другой стороны. Внезапная догадка обожгла меня, но я не поверил ей...
С тех пор мы перестали играть в куклы, и теперь я сидел посреди галочкиного кукольного царства, читая какую-нибудь книжку, и не столько читая, сколько слушая, как Галочка колотит быстрыми, пока еще не очень гибкими пальчиками по клавишам, заставляя их твердить одни и те же гаммы и, как бывало в школе, по временам показывая мне язык.
Потом галочкина бабушка сажала нас за стол и кормила чем-нибудь вкусным — то свежими, только что испеченными, душистыми от корицы ватрушками, то варениками с вишнями, то румяными пышками, политыми сметаной. При этом ей вспоминалась Украина, Полтава, где она жила когда-то, а мне — моя собственная бабушка, жившая в Астрахани, но родом тоже с Украины, и обе они казались мне похожими — и полными, расплывшимися в старости телами, и добрыми, в мягких, рыхлых морщинах лицами, и тем, что свеклу они называли “буряк”, а грушу — “дуля”. Правда, одно мне было не по душе — это когда галочкина бабушка начинала хвалить евреев. “А хто ж у тебя папка будэ? — спрашивала она, хотя отлично знала, кто мой отец, его знала вся Ливадия. — Доктор?.. А мамка?.. И мамка тож?.. О, — говорила она, выслушав мои неохотные ответы, — евреи народ головастый, к такому делу дюже способный... А ты кем же ж станешь, когда подрастешь?.. Тож в доктора пойдешь, как папка з мамкою?..” — “Нет, — вмешивалась Галочка, чутко улавливая мое настроение и сердясь на бабушку, — он будет книги писать! Будет писателем!..” — “Ну-ну, пускай так, — соглашалась бабушка. — Евреи к такому делу тож народ способный...”
Ничего плохого не говорила она, даже наоборот, но мне становилось от этих разговоров не по себе. “Евреи”, “не-евреи”... Какая разница?.. Дома у нас ни о чем таком никогда не говорили. Да и галочкина бабушка, пожалуй, чувствовала, что хватила лишку, и замолкала. Что же до галочкиных родителей, то их я видел редко. Ее мама, с такими же, как у дочки, золотисто-карими глазами, была красивой, но болезненной женщиной, округлые черные брови ее резко выделялись на бледном лице. Она работала библиотекаршей в одном из санаториев. Отец занимал какую-то важную должность в ялтинском курортном управлении. В любую погоду носил он темносинюю “тройку” с белой крахмальной рубашкой, пристежными манжетами и большого размера запонками, в которых ледяным блеском посверкивал крупный, оправленный в золото камень.
После угощения галочкина бабушка отправляла нас погулять. “А то у Галочки с этих гаммов головка заболит”, — говорила она. И мы шли на прогулку.
Было нечто стеснявшее нас обоих в этих прогулках. Тому способствовала и атмосфера курорта, к тому же туберкулезного, с его горячечной жаждой последних радостей. Где-нибудь в парке, в дальней аллейке, куда мы забредали, на скамеечке целовались — и мы, не зная, куда девать глаза, торопились проскользнуть мимо. Там, где из-под куста выглядывала нежная фиалка с бархатными лепестками, мы вдруг замечали брошенный в траву презерватив... Но мы научились обходиться без этих рискованных мест. Парковым дорожкам, беседкам, увитым плющем и виноградом, сбегающим в сторону моря мраморным лестницам, торжественным фасадам дворцов, то есть всему, что влекло курортников и экскурсантов, предпочитали мы горку за домом, где жила Галочка. Была эта горка довольно крутая, понизу в лопухах и жирной крапиве, выше — в колючих зарослях шиповника и кизила, еще выше росли дички яблони и груши. Сюда не забирался никто, кроме нас. Цепляясь за стебли травы, за кусты, мы карабкались вверх, оскальзывались, кувыркались вниз и хохотали во все горло. Зато какая россыпь подснежников расцветала здесь на первых проталинах, сколько фиалок пряталось в тени, уже после того, как растает и стечет последний снег!.. А однажды я прочитал здесь Галочке первый свой опус — маловразумительное крошево из “Аэлиты”, романов Жюля Верна и русских былин. Не знаю, что могла разобрать она в моей суматошной скороговорке, но глаза ее из-под удивленно распахнувшихся ресниц смотрели на меня с уважением и даже восторгом... А что за вид открывался с нашей горки, какая даль! Синее-синее море и на нем белые-белые корабли, а в ясную погоду за раздвинувшимся горизонтом, казалось, можно поднапрячься и увидеть — не то что Турцию, весь мир!..
Чудесная была горка, чудесная жизнь...
Да вот беда — там, по ту сторону границы, жизнь вовсе не была такой расчудесной. Там в городах по улицам и площадям маршировали люди в коричневых рубашках с криволапыми пауками на рукавах. И такие же пауки были у них на знаменах и флагах... Кстати, о том, что рубашки у них коричневые, я знал из газет и книг, поскольку в черно-белой кинохронике выглядели они попросту серыми. Что же до флагов и знамен, а также нарукавных нашивок с паучьими лапками, то мне и невдомек было, что цвет у них — тот же самый, чуть не с пеленок обожаемый мной красный цвет праздничных демонстраций и шествий, ведь мы с отцом ездили в мае и ноябре в Ялту и там шагали в колоннах, украшенных транспарантами, портретами вождей, цветами, шагали вместе со всеми и улыбались — людям, толпившимся вдоль набережной, морю, чайкам, кружившим над молом... Всюду, над нашими головами и вокруг, реял, плескался, трепетал в раздуваемых ветром полотнищах тот красный цвет... Но я не догадывался об этом. Впрочем, только ли я?..
Криволапые твари были отвратительны, и еще отвратительней стали они, когда перекочевали с рукавов и знамен на самолеты, на бомбы, которые начали сбрасывать над испанскими городами. Оттуда, из Испании, к нам поплыли пароходы с маленькими испанцами, мы видели, как они гуськом, попарно, в пионерских галстуках и шапочках с кисточкой, ходили по Ливадии, серьезные, тихие, и переговаривались о чем-то по-своему, по-испански...
Потом что-то произошло... Из кинохроники пропали паукастые сборища... Про Испанию перестали говорить и писать... Зато в газетах стали появляться фотографии тех, со свастиками, хотя недавно на них рисовали только карикатуры. Взрослые ничего не могли нам объяснить, они и сами-то мало что понимали, что уж там дети... Я запомнил несколько сцен из кинофильма “Профессор Мамлок”, они врезались в память, как осколки стекла врезаются в тело. Оттуда, с экрана, рикошетом отскочило и впервые вонзилось в меня слово “жид”...
Какая-то липкость висела в воздухе, паутинные нити, казалось, плавают в нем, клейкие, длинные, виснут на волосах, лицах, застилают глаза, и прядут их маленькие, невидимые паучки, пока — паучки, из которых рано или поздно вырастают огромные паучищи...
Вот здесь־то и настигла нас война...
... Через три дня после ее начала мы с матерью проводили отца до автобуса, который вез мобилизованных в ялтинский военкомат. В последний раз я видел его в штатской одежде — брюках, рубашке “апаш”, сандалиях... Когда он потом приезжал проститься с нами, на нем были армейские галифе, заправленные в сапоги, не очень-то ловко сидевшая гимнастерка, портупея с кобурой, в которой был настоящий, вороненой стали наган, из него можно было выстрелить и убить человека... На вороте у отца малиново светились капитанские шпалы.
— Уезжайте, — сказал он. — Уезжайте немедленно. Если сюда придут немцы... Вы ведь знаете, что они делают с евреями, да еще с такими, у кого кто-нибудь служит в Красной Армии...
— А они обязательно придут?
Он не ответил, только погладил меня по голове.
— Па, — спросил я, — почему они ненавидят евреев?
— Они ненавидят всех честных людей.
— Почему?
— Потому что они фашисты.
... Ему было тридцать шесть лет, жить ему оставалось немногим больше трех месяцев...
И вот я пришел к Галочке, чтобы проститься...
... День этот, в конце июля или начале августа, был невыносимо прекрасен. Солнце никогда еще не светило так ярко, небо никогда не казалось таким сияющим, шелковым, утренний воздух никогда не был так напоен запахом сосен, кипарисов и лавров. Невыносимым же все это было оттого, что шел я прощаться. В том, что я видел вокруг, чудились мне обман и притворство. В шелковом этом небе по ночам рокотали немецкие самолеты, летевшие бомбить Севастополь. Землю под соснами и кипарисами там и сям взрезали зигзагообразные щели, отрытые по всем правилам противовоздушной обороны. Пол-Ливадии уже уехало, немцы могли вот-вот захватить Перекоп и отрезать Крым...