Юрий Герт - Северное сияние (сборник)
Отворила мне галочкина бабушка и провела в большую комнату, чтобы я подождал там, пока Галочка выйдет. Обычно Галочка встречала меня в передней или прибегала, едва я успевал присесть. Но на этот раз ждать ее пришлось довольно долго. Между тем я спешил. Мы с матерью паковали вещи, два чемодана и постельку — все, что могли, если понадобится, взять в руки и нести. Но чемоданы становились то слишком тяжелыми, то слишком легкими, разбухшая постелька не умещалась в чехле, ремни не затягивались, так что мне было не просто вырваться хоть на полчасика, чтобы повидать кое-кого перед отъездом.
Пока я сидел в пустой комнате, время тянулось бесконечно. И сама комната, длинная и узкая, с высоким потолком и окнами, упиравшимися в кирпичную стену соседнего дома, после яркого солнца казалась угрюмой, холодной, незнакомой. Хотя всему причиной наверняка было отсутствие Галочки — при ней все менялось, начинало светиться, предметы излучали тепло и блестели, словно натертые воском...
Галочка не появлялась. От нечего делать я начал перебирать книги на этажерке, стоявшей в углу, и натолкнулся на “Путешествия Гулливера”... Как-то раз, придя к Галочке, я заметил, что ведет себя она как-то странно: то покраснеет и напыжится, то бросится в кресло и, уткнувшись лицом в коленки, примется хохотать как ненормальная. Я ничего не понимал. Наконец, ни слова не говоря, она сунула мне в руки томик с “Гулливером”, отчеркнув ногтем несколько строк, и убежала. Я стал читать. Это было то место, где Гулливер спасает от пожара королевский дворец, для чего ему требуется всего-навсего расстегнуть ширинку... Когда Галочка вернулась, мы встретились взглядами — и оба схватились за животики. Она вообще-то была хохотушка, рассмешить ее было пара пустяков... Но когда, наконец, она вошла в комнату на этот раз, я тут же забыл и о Гулливере, и о том, что мы хохотали тогда чуть ли не до слез. Все это было до войны. Я пришел, чтобы попрощаться.
Свет, вспыхнувший с ее появлением, тут же погас. Она присела на краешек стула у стола, стоявшего посреди комнаты, и положила перед собой руки с зажатым в кулаке платочком. Она не смотрела ни на меня, ни на бабушку, которая уселась тут же и, судя по скрещенным на груди рукам, не собиралась уходить. Галочкино лицо, обычно смуглое от загара, выглядело бледным, осунувшимся. Я не видел ее несколько дней, но казалось — неделю... Или месяц... Или год... И теперь видел — в последний раз... Больше я ее не увижу... Все это внезапно пришло мне в голову. Я молчал, не зная, что сказать. Мы молчали — все трое.
Громко стучали висевшие между окнами стенные часы, маятник дергался взад-вперед, взад-вперед, словно хотел вырваться из своего четырехгранного стеклянного гробика. Стучали, стучали секунды... Минуты... Мне было пора идти.
Я сказал, что мы уезжаем. Сказал, когда. Сказал, куда. Что я мог еще сказать?.. Я поднялся, встал из-за стола, за которым сидел вместе с Галочкой, напротив. Обе — Галочка и бабушка — вышли меня проводить. На лестнице было сумеречно, дневной свет еле пробивался сквозь пыльное, затянутое паутиной оконце. Я шел впереди и считал ступеньки. То есть не то чтобы считал, но с каждой ступенькой, чувствовал я, там, внизу, остается их все меньше и меньше...
Мы остановились, постояли в дверях парадного. Наверное, какие-то слова были туг сказаны, на прощанье, и мной, и Галочкой, и ее бабушкой, но какие и кем — хоть убей не помню. Запомнилось, на всю жизнь засело в памяти только одно...
— А вы?.. — спросил я. — Вы когда уезжаете?.. — Я был уверен, что если уже пол-Ливадии уехало, вскоре уедут все.
— А мы и не думаем... Что нам ехать... — проговорила галочкина бабушка нехотя, и глаза ее, выцветшие от старости, сделались вдруг стеклянными.
— А немцы?.. — опешил я.
— А что ж, что немцы, — сказала галочкина бабушка. — Они только вас, евреев, не любят...
Что-то перевернулось во мне внутри, встало вверх ногами.
— Неправда, — сказал я, — фашисты всех честных людей
не любят...
— Та це ж хитры байки, — усмехнулась она. — Вашего роду они не любят, вот кого...
У меня пересохло во рту.
— А вашего?.. — проговорил я, еле ворочая языком. — Вас они что — любят?..
Я все не верил, не мог поверить, что это — она, галочкина бабушка...
— Ну, вот шо, хлопчик... — Она пожевала пустым ртом.
— Ты ступай себе... Попрощался — и ступай, 60 нечего тут больше тебе делать...
— Бабушка, не смей так говорить!.. — крикнула Галочка, затопав ногами. — Не смей! Не смей!..
Впервые я видел ее в такой ярости. Ее щеки блестели от слез, лицо пылало, крепкие ножки колотили в щелястый пол подъезда.
— Ты шо, с цепи сорвалася?.. — Бабушка ухватила ее за руку, пытаясь унять. — А ну, ступай ты тож, играй свои гаммы, скоро учитель придет!..
Галочка вырвалась, и она стала грубо заталкивать ее обратно, в подъезд, из которого та было выбежала. Ее корявые, шишкастые пальцы впились в галочкины плечи.
Огромный кусок асфальта, вывороченный из земли, когда здесь рыли щели, лежал у стены. Я рванул его на себя, поднял над головой... Боже, боже, с каким наслаждением расплющил бы я им проклятую старуху!.. Профессор Мамлок, свастики на бомбах, падавших на Испанию, самолеты, летящие бомбить Севастополь, — все смешалось в моей голове...
— Ах ты жиденок!... — услышал я сдавленное шипение.
— Ну, погоди, до вас до всех еще доберутся...
Не знаю отчего, но в тот момент мне вдруг вспомнились ватрушки, вареники, пышки со сметаной... Это была все-таки ее бабушка... Я швырнул обломок асфальта на прежнее место.
— Я приду тебя проводить!.. — крикнула Галочка мне вдогонку.
Я обернулся. Бабушка что-то злобно ей выговаривала, тянула за руку вглубь подъезда. Я остановился, помахал Галочке рукой.
— Все равно я приду!.. — кричала она, упираясь, пытаясь вырваться.
... Она не пришла.
Я наскоро попрощался со своими друзьями, жившими неподалеку, и отправился домой, помогать матери укладывать чемоданы. Я шел по Ливадии, не похожей на себя, с пустынными аллеями, с дворцами, выкрашенными в уродливые маскировочные цвета, с ослепшими, проклеенными бумагой окнами — на случай бомбежки... Мир, который еще недавно был для меня прозрачным, как стеклянный шарик, оказался разбитым трещиной.
Я твердо знал, что слова галочкиной бабушки — ложь. Бомбы со свастикой падали на испанские города и деревни, немцы захватили Париж, каждый день совершают налеты на Лондон... Выходит, не одних евреев они не любят?... А в Красной Армии, которая сражается с фашистами, — там что, рядом с отцом, одни евреи?..
Но все-таки, все-таки... Отчего же тогда они остаются, а мы уезжаем?.. Какая-то, значит, есть разница между нами?.. Потому что мы — не такие, как они, а они — не такие, как мы?..
Когда немцы захватили Крым, всех евреев из Ялты и окрестных курортных городков, а значит и Ливадии, согнали и свезли в Массандру, заставили вырыть глубокий ров и партиями, аккуратно расставляя каждую вдоль этого рва (трещины, если угодно), расстреляли из автоматов и пулеметов. Как в Бабьем Яру. Или в Панеряе. Или в других местах. Правда, немцы, как и везде, в Массандре только руководили расстрелом... По сути, лишь волей случая нас с матерью не оказалось там.
Галочку я никогда больше не встречал. Не пришлось. Да и где, когда я бы ее встретил?.. Но до сих пор в ушах у меня колотится ее крик: “Все равно я приду!..” В черном провале парадного пытается она вырваться из цепких бабушкиных рук... Но не бабушка — разорвавшая землю трещина разделяет нас, и трещину эту ни мне, ни ей не перешагнуть, не перепрыгнуть...
А ТЫ ПОПЛАЧЬ, ПОПЛАЧЬ...
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
— Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату.
Здесь собрались уже соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен водянкой, тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке, сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
— Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас все было поровну. Дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: “А какой он сегодня?..” — и съедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.