Юрий Герт - Ночь предопределений
Потом, когда он пытался объяснить, отчего и как... Он что-то бубнил—не слишком вразумительное, но вполне удовлетворявшее любопытство и вроде бы даже объяснявшее что-то, хотя на самом... На самом-то деле не объяснявшее ровно ничего. Тут и нельзя было ничего объяснить, вышла бы литературщина или прямая мистика, ведь и правда, как это можно, чтобы... Но взгляд был. Реальный, как дождь, как мокрая зелень ветвей за окном, как сизые капли ртути на оконном стекле... И за ним последовало все остальное. И теперь он стоял на каменном крыльце, поглаживая разомлевших от зноя львов, посреди городка, о котором несколько лет назад ничего не слышал...
Он шел по улице, почти бежал — хотя какой уж там бег, в такую-то жарынь?.. Но что-то... Словно брызги того дождя упали на него. И тот, первый, единственный взгляд — глаз в глаза... Коротенькая улица показалась ему неимоверно длинной. Пока он достиг гостиницы. Пока сорвал с гвоздик на доске свой ключ. Пока в глубине темноватого коридор сунул его в светлый глазок и распахнул дверь.
Рымкеш выполняла свое обещание — вторая койка был пуста. Раскрыв чемодан, он вытащил — вытряхнул — на койку несколько папок. Но прежде чем вытряхнуть, отчетлив почувствовал нечто вроде смущения и боязни — как бывает, когда распоряжаешься чужой вещью, не спросив позволения... Такое, именно такое ощущение было у него. Как будто это чужая койка, и он сейчас войдет...
Он это чувствовал почти физически — что в номере он не один.
И точно с таким чувством, как если бы это была его койка, его кровать, он выкладывал из папок свое богатство, свои листы с выписками, архивными копиями, фотоснимками. Выкладывал, пока не отыскалась пачка с металлической скрепкой. Здесь все было переписано от руки, и даже почерк его скопирован — ломкие очертания букв, как бы дрожащий сохранившие слабость руки, обессиленной болью...
Он ходил по узкому номеру, курил.
Ему казалось, то, что ускользало от него там, на скале, теперь предстало перед ним в яви и плоти.
Прошла минута? Полчаса? Час?.. Он стоял у окна, закрытого плотно двойными рамами, с тонкой полоской песка между ними. Окошко было маленьким, переплеты напоминали решетки...
Он очнулся — бухнула входная дверь. И бухнула снова. Затем раздались чьи-то шаги и бесцеремонные, громкие голоса. Феликс чертыхнулся. Он заметил «Волгу». Перед входом в гостиницу, синюю, в горячих солнечных бликах. Напряжение внезапно спало, он всем телом ощутил усталость, как будто проделал тяжелую работу. Хотя никому бы — и себе тоже — не объяснил бы, в чем она?..
Он осторожно приоткрыл дверь — голоса стали резче, звучнее. Там, у двери, о чем-то спорили с Рымкеш. Целая компания, подумал Феликс, конец тишине и блаженству...
В начале коридора, в маленьком вестибюльчике было светло, и он увидел, как на сцене, привычно и азартно шумящего худощавого человека с испитым, впалощеким лицом в большими чемоданами в длинных, тощих руках. И за ним — раздраженное, капризное лицо молоденькой девушки с высокой прической и болтающейся на плече сумочкой, которую она прижимала к боку локтем. Последней в гостинице появилась крупная высокая фигура величественно шагающего старика. У него был облик римского сенатора, не хватало лишь тоги. Вместо тоги на нем был черный костюм, который выглядел здесь не менее странно, чем тога.
5
Братство, любовь, взаимное уважение к личности лежит в основе всех наших нравственных понятий. Дальнейшее необходимое развитие мысли о братстве между людьми есть мысль о братстве между народами...
Зигмунт Сераковский.
...В его присутствии каждый чувствовал себя лучшим, способным к благородным делам. Когда он говорил, его лицо преображалось, приковывало взгляд, завоевывала души слушателей. Сераковский не знал минут, проведенных в бездеятельном покое. Мысль его, постоянно активная, бдительная, планировала все, что можно, что нужно сделать, чтобы дать счастье самым бедным и униженным, поднять закосневших в беспечности и эгоистическом благополучии. Когда он вставал перед необходимостью выполнения долга или прекрасного поступка, он не колебался пожертвовать счастьем и своей жизнью. Наделенный неслыханной энергией, он был подлинным хозяином самого себя. Он не понимал столь часто повторяемых выражений «обойдется», «как-нибудь будет», «все равно». Он не мог понять, как человек, наделенный мыслью и волей, может говорить: «как-нибудь будет» вместо «будет», «обойдется» — вместо «сделаю»; более же всего не любил это апатичное «мне все равно». «Если это в силах человека, так и должно быть»,— говорил он.
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
6
Новые жильцы обрушились на гостиницу, как неприятель, овладевший городом после штурма. Обычно здесь, да еще в середине дня, когда немногочисленные обитатели расходились по своим делам, устанавливалась надежная, прочная, даже несколько угнетающая тишина. Но теперь... Феликс захлопнул дверь, щелкнул задвижкой. Дверь, сбитая из дюймовых досок, плотно прилегала к косяку, не оставляя щелей, однако служила слабым заслоном. Он кинулся на свою койку. Казалось, под самым ухом у него скоблят по тарелке острым, скрежещущим зубцом... Вслед за шумом, сопровождавшим бурное вселение, после минутного затишья, из коридора хлынули новые звуки — чья-то беготня, звяканье крышки о чайник, раздражающе-бесцеремонный перестук каблуков, нетерпеливые голоса. Один, хрипловатый, с трещинкой, принадлежал, наверное, тому — долговязому, с впалощеким лицом; другой — ломкий, капризный — допрашивал: «А у вас тут где-нибудь умываются?..»
Он пытался не слышать, отключиться. Пытался вновь увидеть сводчатую комнату в госпитале святого Якуба, сиреневые сумерки за переплетами монастырского окна, звезду которую можно разглядеть, не поворачивая головы, там, в верхнем углу, в проеме решетки... Но звезда неизменно превращалась в тускло блестевшую дверную задвижку, сиреневые сумерки — в убогую роскошь бархатной портьеры, узким лоскутом прикрывавшей косяк. Там, за дверью, уже разгорались бивуачные огни, уже шумел воинский лагерь. Бряцало оружие, ржали кони, визгливо перекликались маркитанты... Там разыскивали срочно понадобившийся электрический чайник, по крайней мере — электроплитку, и она отыскалась, но с перегоревшей спиралью; нужно было ехать за новой, в «Хозтовары»; за окном отрывисто рыкнула синяя «Волга»; развернулась — и покатила к магазину, который располагался за углом, в десяти шагах...
Единственным спасением было бегство из этого содома, он это понял. И бежал — кинув все, как есть, не собирая бумаг, разложенных на пустующей койке, бежал, второпях на кинув ключ от своего номера на щиток, висевший справа у тумбочки Рымкеш. За тумбочкой, обхватив ее с боков костлявыми ногами, восседал долговязый, пощелкивая плоскогубцами над раскуроченной плиткой. Тут же, с колесиком изоляционной ленты в руке, стояла Рымкеш, она жалобно взглянула на пробегавшего мимо Феликса. Он едва не натолкнулся на монументально возвышающегося посреди коридора старика — тот был уже в белой майке, с переброшенным через плечо мохнатым полотенцем, концом которого он вытирал шею и грудь, покрытую, словно дымом, порослью седых волос; Феликс только скользнул по его лицу взглядом, но что-то показалось ему в том лице уже виденным, знакомым... На пороге гостиницы он обернулся. Рядом со стариком стояла девушка, в пестром халатике, с мыльницей и расческой в руках. Если бы не высоченные каблуки, она показалась бы совсем маленькой, почти девчонкой. И лицо у нее было кукольно-припухшее, наивное — и на нем, на этом детском, припухлом лице, странно выделялись нагло, в упор разглядывавшие его глаза...
Впрочем, выйдя из гостиницы Феликс тут же запретил себе, думать о том, что осталось у него позади.
Все равно, сказал он себе, вышагивая по солнцепеку, все равно, я здесь. Я хотел этого — и вот я снова здесь. И этого у меня не отнимешь. Этого песка, на котором пружинят подошвы. Этого зноя. Этих домишек, дремлющих за прикрытыми ставнями. И этой площади, этих черных, обуглившихся на солнце стариков. Этой скалы, на которой зазубренными, если вглядеться, бугорками проступают развалины крепости...
Над кем или над чем он торжествовал в эту минуту, он не сумел бы сказать. Но у него словно прибавилось сил, к грудь сама собой выгнулась, распрямилась, как бывает в степи среди ничем не стиснутого простора... А здесь была, в сущности та же степь, тот же вольный простор, да еще и море...
А к тому же, как сказал бы Эйнштейн, еще одна координата — время. Ощутимое, как вода, в которую погружаешь руку, разгребая прозрачную плотность ладонью или разрезая ее ребром ладони, быстро или медленно, но постоянно чувствуя эту плотность, упругость, материальность...