Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
Коллективный разум человечества по коллективной близорукости своей склонен считать рак сравнительно свежей эпидемией, насланной на род людской в наказание за то, что все мы сотворили с доверенной нам биосферой. Но, по сути, это так же глупо, как считать зависть и ненависть сравнительно свежими страстями человека. Описание рака молочной железы можно найти еще в трудах Гиппократа. Таким образом, нашу злобу и онкологическую проказу надлежит признать не только ближайшими родственниками, но еще и сверстниками. Злоба, породившая onkos, и onkos — порождение злобы — появились на свет одновременно.
Взаимосвязь, о которой мы говорим, к нулевым годам XXI века оделась не открытием, а скорее общим местом и почвой для многочисленных спекуляций: популярные учебники по позитивной психологии и практические руководства по самоисцелению силой разума сплошь и рядом советуют читателям «улыбаться миру» и наконец-то возлюбить ближнего своего; не раздражаться, не впадать в уныние, не гневаться, не вынашивать мстительных планов, а, напротив, принимать каждую минуту своего существования как величайший дар небес — это якобы застрахует каждого здравомыслящего человека от леденящего душу проклятия рака. Подобное предложение — по позитивной самонастройке — конечно же, сущий бред, хотя бы потому, что десятки тысяч приверженцев современной психологической пошлости в любой момент могут превратиться в пациентов онкологического диспансера. Человек есть совсем не то, что о себе он думает, и сказать себе «я счастлив и беззлобен» — отнюдь не панацея, а всего лишь безмозглая попытка прикинуться паинькой перед лицом природы или, если угодно, перед лицом судьбы.
Но не только эта современная пошлая адаптация отвращает нас от веры во взаимосвязь человеческой ненависти и рака. Просто если уж следовать в своих логических умозаключениях до конца, то мы неминуемо должны предположить, что раковая скверна поражает главным образом подонков, мерзавцев, ущербных, завистливых, мелочных людишек, которые скорее изнасилуют, украдут и убьют, нежели вызовут к себе любовь, построят основательный, крепкий дом или создадут талантливое произведение. Не будете же вы считать всерьез, что рак отделяет «чистых» от «нечистых», смердяковых и шариковых от благородных, достойных людей, хоть немного поднявшихся над уровнем тупой завистливой амебы. Ведь если дело обстоит действительно так, то почему же в таком случае зоб Адольфа Шикльгрубера не лопнул от распухших лимфоузлов, и почему комиссары, стрелявшие контру пачками, не отправились на тот свет в страшных мучениях. (Тут, правда, Юровский — убийца царской семьи — скончался именно от рака, но это больше исключение, чем правило.) Подлецы уходят в историю не только героями, но еще и во сне, безмятежно и безболезненно. Раболепно-податливая, агрессивно-послушная, инстинктивно ненавидящая все высокое мразь спокойно доживает дни свои, как будто и не служила в свое время инструментом для массовых непотребств, благородно называемых расовыми войнами и пролетарскими революциями. И, соответственно, наоборот: не самые плохие люди, которые честно делали не самое бесполезное дело… ну, в общем, вы меня поняли.
Стопроцентно точный ответ на вопрос, почему в одних случаях — и с одним людьми — инициация рака происходит, а в других — и с другими — нет, не получен до сих пор. Таким образом, ни о какой справедливости, ни о каком воздаянии за грехи — по крайнем мере, в человеческом понимании — тут речи быть не может. Впрочем, вопроса «за что?» наука перед собой и не ставит — такой вопрос вне ее компетенции.
На вторую неделю Камлаев не выдержал и без спроса, без разрешения поехал к отцу. Отца поместили в правительственную больницу: ни актеры — любимцы народа, ни цветущие партийные люди, несмотря на услуги лучших врачей, не были защищены от новейшего проклятия — от стремительно набирающей популярность болезни со смешным речным названием. Отцу был отведен отдельный бокс на первом этаже, и Камлаев вошел к нему прямо через окно — сверкающим, росистым, солнечным утром, когда в больничном парке можно было оглохнуть от заливистого птичьего щебетания. Подтянувшись на распрямленных руках и закинув ногу, Камлаев оседлал подоконник верхом.
— Ну, здорово, что ли, — сказал он преувеличенно небрежно, поразившись неуместной трубной зычности своего голоса.
— Эким ты гоголем, — отвечал отец сварливо, оглядывая Матвея, его восхитительные замшевые туфли, рыжие, как огонь, и оторванные чуть ли не с ногами у одного французского дипломата, его светло-бежевые полотняные штаны (с медными заклепками по углам карманов — фирма!), «вызывающую» майку с шипастой головой статуи Свободы.
Отцовская койка располагалась у глухой стены, которая была залита светом восходящего солнца, и Камлаеву на секунду показалось даже, что это мощное, жаркое, ровное свечение он принес с собой, осветив своим прибытием казенную крашеную стену от края и до края.
Отец, облаченный в синий тренировочный костюм, был все так же велик и крепок тяжелой, уверенной силой. И Камлаев даже успокоился, узнав эти толстые, твердые, как железо, руки со вздутиями мышц (вспомнил, как ребенком поражался тому, что они никогда не сдувались, не опадали, оставались и в спокойном, бездельном состоянии такими же твердо-выпуклыми, налитыми, как будто, испытав много раз почти непосильную нагрузку, навсегда сохранили готовность взять такой же вес). Он узнал крутолобую и коротко остриженную голову, узнал скуластое, до синевы выбритое лицо с упрямо выпирающим, таким же, как у самого Матвея, подбородком и чуть раскосыми, жесткими, въедливо-цепкими карими глазами.
Камлаев перекинул через подоконник вторую ногу и спрыгнул. Упруго прошелся по комнате.
— Ветер не гоняй, — приказал отец. — Сядь.
— Ну, как ты тут живешь? Чем тебя тут докторишки мучают? — спросил Камлаев все тем же неуместно напористым и зычным голосом, рывком пододвигая к себе стул и усаживаясь на него задом наперед.
— Обследуют, — отвечал отец, недовольно сморщившись, и опять Камлаев восхитился мгновенному узнаванию, так присуща, так свойственна была вот эта гримаса настоящему, прежнему отцу, — Всю кровь уже выпустили, живодеры. Бьюсь тут с ними смертным боем.
— А чего ты бьешься-то?
— Эскулапы эти безграмотные меня, похоже, в подопытные крысы записали. Говорят, к операции нужно готовиться, только хрена им лысого, а не операцию! Что хотят пусть делают, а в паху я им ковыряться не дам. В инвалида меня вздумали превратить, козлы?! К койке приконопатить? Говорю им, колите мне что хотите, вливайте, что только можете, только органов не смейте трогать — я вам не тряпичная кукла. А не можете поставить на ноги, так обойдемся без вашей гребаной помощи.
— Ну, а что они говорят-то? В чем смысл операции? Ты мне-то расскажи. Может, без этого вмешательства никак?
— Ты прямо как эти докторишки рассуждаешь. «Никак», «необходимость». Им бы только дай живого человека покромсать, вот и вся необходимость. Я эту породу давно, досконально знаю. Я когда на заводе работал… тебя еще тогда и в планах не было… у меня рука между зубцами угодила, ну и сломалась натурально поперек. Ну, нагноение на кости. Привели меня в больницу, и вот такой же врачишка, сущий сопляк, на губах молоко не обсохло, приходит и говорит: ничего не поделаешь, будем руку у вас отнимать. А иначе, мол, никак. Врачебная необходимость. Так я его за шкирку взял и говорю: а не пошел бы ты, сучонок, на хрен, я посмотрю, как ты сначала брату своему родному руку отхватишь, а потом и поглядим. А он мне, врачишка этот, и кричит: в таком случае я ни за что не отвечаю. Ну, и что же ты думаешь? Вот! — Отец вздернул вверх левую руку. — Срослась, как милая, все на место встало. И вот ее они у меня собирались отхватить. А ты говоришь! Знаешь, их сколько тут? Пятнадцать здоровущих лбов, и среди них три профессора… И вот они сейчас сидят там всем консилиумом и выбирают для меня схему лечения. Резать — мать их! — или не резать. Резекция, мать их за ногу. Ты знаешь, что такое резекция, Матвейка? Ты вроде голова, ты должен это знать. Резекция — это отсечение, вот так вот, брат. Что за мир, что за люди — ни одного названия в простоте, ну, ничего своими именами не назовут.
— И ничего другого сделать нельзя?
— Говорят, что нельзя, козлы.
— Ну, и чего ты надумал?
— Тошно, тошно мне от этого всего. От склянок этих, от банок, от стоек с капельницами. Карасем себя чувствуешь, пойманным на крючок. Стыдно, понимаешь, до тошноты стыдно. Не могу я этого лечения переносить, физически не могу. Оно меня еще раньше доконает, чем любая болезнь.
Камлаев, кажется, понимал. Отец не испытывал ничего, кроме злости на то, что человека можно так унижать. Отец боялся превратиться в безжизненную жалкую куклу на пластиковой ниточке катетера, превратиться в инвалида — вот на что он не мог пойти, вот чего он не мог принять. Мысль о том, что его, сильного, здорового мужчину, однажды увидят жалким, беспомощным, была для отца несносна.