Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
Подходила Вика — «ты какой-то мрачный сегодня», — загорелая, голоногая, прелой одурью сеновала кружила его моментально опустевшую голову (завезли диковинный парижский аромат), его ноздри раздувались, втягивая запах Викиной кожи, волос, и он весь превращался в голую потребность касаться, его руки ползли вниз по Викиной спине, с трудом удерживаясь «на грани дозволенного», и вот уже, как в танце, как в пародии на знойное аргентинское танго, Матвей перегибал Вику вдвое, запрокидывая к солнцу лицом, и от внезапности она тотчас переставала следить за красотой принимаемых выражений, и таким прелестным, душеубийственным испугом, таким сознанием своей неуязвимости в камлаевских руках освещалось ее чудесно подвижное лицо. Камлаев осторожно целовал ее в глаза и возвращал в исходное, вертикальное положение.
Они шли бродить по улицам, то и дело прерываясь на поспешный, вороватый поцелуй, и по мере того, как они утрачивали осторожность, их лобзания становились все продолжительнее и продолжительнее и повторялись все чаще и чаще, как будто с течением времени они все острее испытывали недостаток воздуха, который можно было восполнить лишь при помощи искусственного дыхания.
Когда вышли на набережную, она вдруг, вцепившись в Камлаева, заявила, что хочет прокатиться на речном трамвае. Оказалось, что других желающих нет и ряженный в морского волка капитан не желает отчаливать от берега — только ради того, чтобы потешить одинокую парочку. Камлаев сунул руку в карман и выгреб с полдюжины скомканных червонцев. Одним словом, на палубе были только они одни. Продолжать с Викой прежние страстно-безгрешные игры у него уже не было сил. Он понимал, что от такого перенапряжения не в эту минуту, так в следующую задохнется, не выдержит, истечет.
Деревянная, утлая скамейка — не самое удобное ложе… да и какое там ложе, когда, сохраняя остатки стыда (где-то были здесь капитан с помощником), они оставались в сидячем положении. Камлаев елозил губами по ее раскаленной шее, боролся с застежками, пуговицами, крючками — как много всего нацеплено и наверчено, вот она где, граница-то между зверем и homo sapiens, как раз по этим шелковым, тряпичным бабьим латам она и пролегает, и смехотворные эти доспехи отчего-то нельзя элементарно разодрать: потом нужно будет одеваться, затягиваться вновь, а у кого-то эта полуграция единственная, последняя.
Вику все же удалось без жертв распаковать, обнажить в наиболее интересных местах при сохранении общего благообразия ее наряда. И вот уже камлаевские пальцы там, внизу тянулись к срамным лепесткам ее нетронутого цветка, и она ловила его губы судорожно приоткрытым ртом, подобно тому, как рыба безоглядно хватает лакомую наживку. Но вот дальше намечалась полнейшая безысходность — ну, не здесь же в самом деле, — и как будто в подтверждение простецкой этой истины их гигантский «плот любви» хорошенько тряхнуло, послышался стук башмаков на палубе, и Вика с поразительным проворством привела себя в порядок — аккурат к приходу капитана, который, похабно осклабившись, сообщил им об окончании прогулки.
Но нужно отдать должное Вике: сегодня она решилась идти до конца. И вот спустя час с небольшим в квартире высотного дома на Фрунзенской она в каком-то припадке самопожертвования сдирала с Камлаева штаны и футболку — плотоядно, как кожу. Когда Камлаев навис над ней, Вика сделалась напряженной, на секунду закаменела и уперлась ему ладонями в грудь, все еще не в силах одолеть инстинктивное неприятие чужой, камлаевской плоти. Срифмовались любовь, боль и кровь, и, несмотря на нетерпение, на жадность, он заставил себя двигаться бережно и осторожно, не позволил сорваться с места в карьер, а затем обнаружил, что гримаса боли на ее лице сменилась оскалом жадности, и вместе с этой переменой исчезла и вся его осторожность… Как взбесившаяся машина, он взлетал и падал, упиваясь своим всемогуществом, неисчерпаемостью, и его организм стал огромен, как гигантское тело того позабытого бога, плоть которого стала твердью земной, кости — горными хребтами, а перхоть — звездами…
А потом Вика, вжавшись, вдавившись подбородком в ямку на его груди, все что-то говорила и говорила, и слова ее текли сквозь Камлаева, не задерживаясь, как если бы он был дырявым бреднем, слишком редким для того, чтобы ее надежды и признания могли в нем застрять.
Домой он вернулся наутро, немало изумленный тем, что может еще чего-то хотеть, такую невесомость и бесплотность он ощущал, такое угасание желаний, в такую свободу он погрузился — ни привязанностей, ни ответственности, ни устремлений, ни цели.
Мать как будто постарела за последнюю ночь лет на десять; по глазам, обведенным темными кругами, было видно, что она не спала. В доме было как-то по-особенному пусто, и ему показалось даже, что окна всю ночь оставались распахнутыми и какой-то нездешний, опустошающий сквозняк гулял по комнатам. Мать смотрела на него, прищурившись, так, как будто Камлаев предстал перед ней стократно уменьшенным и теперь она силилась разглядеть его.
— Отец в больнице, — сказала мать неожиданно зло, как будто обвиняя Матвея не только во всех абстрактных смертных грехах, но еще и в том, что отец уже четыре дня оставался в больнице.
— Вообще-то знаю, — отвечал он автоматически.
— Что ты знаешь? Ну, что ты знаешь, а? — отвечала мать с рыданием в голосе. — Ты знаешь, что я всю ночь глаз не сомкнула? Что я здесь осталась одна, без тебя, без никого?
— Мам, ты не напомнишь, сколько мне лет?
— Я прекрасно это помню в отличие от тебя. А вот ты, похоже, об этом забыл. Если ты до такой степени ничего не понимаешь.
— Да что я не понимаю-то? Скажи мне на милость!
— Я не хочу с тобой говорить. Если ты не понимаешь, что в жизни бывают такие моменты, когда ты не имеешь права жить собственной жизнью и заниматься только собой.
Он прошел в свою комнату, стянул белоснежный плащ с погонами, хлястиком и кокеткой, швырнул его в кресло и как был, в ботинках, плюхнулся поверх одеяла на постель. Он не чувствовал ничего, кроме собственного почти нестерпимого здоровья.
— К нему можно поехать-то? — крикнул он матери через дверь.
— Не велел, — отвечала мать. — Категорически. Я несколько раз переспросила, — продолжала она, входя к Матвею в комнату, — а он все твердит: не смейте, нечего вам.
Это было похоже на отца. Никакую ношу не признавал он непосильной, никакую ношу ни с кем не разделял.
Отчаяние и страх умерли в отце за тысячу лет до Матвеева рождения. И отец ни разу не дал Матвею усомниться в своем, отцовском, бесстрашии и всетерпении, в своей как будто даже и отличной от всех прочих смертных природе. С ранних лет, с безмятежного детства отец представлялся ему несокрушимым, всесильным исполином. Первоначально именно отцовские размеры, рост, глыбообразность завораживали — потрясала чрезмерность и даже чудовищность разницы между размерами отца и размерами самого, такого еще невеликого Матвея. И Камлаев помнил силу отцовской руки, тяжесть толстой, едва охватимой кисти, на которой пятилетний Матвей повисал всей тяжестью своего маленького тела. И отец, казалось, совершенно без усилий отрывал его с ногами от земли. И если самого Матвея можно было взять за руку повыше локтя и нащупать под тонкими, узкими мышцами уязвимую, тонкую кость, то у отца под железными двухглавыми и трехглавыми никакой кости нащупать было нельзя. Шло время, а отец поднимал его со все той же легкостью — в восемь лет, в одиннадцать, в двенадцать…
За все прошедшие, последующие годы, совпавшие с возмужанием Матвея, отец не сильно отклонился от первоначального образа. Продолжал быть таким же, каким видел Матвей его в детстве, сохранял свои прежние исполинские черты. И речь уже шла не об одной лишь физической мощи. Отец обеспечивал уровень существования — в доме было все необходимое и даже больше того; Матвей был неизменно накормлен, одет и обут не хуже, а в чем-то даже и лучше сверстников, а у матери были искрящиеся серебристой, морозной пылью, переливчатые шубы и красивые платья. Отец не позволял собой помыкать. Отец изгонял из дома неугодных, противных, вредных людей. Перед отцом трепетали, перед ним расступались. Ему повиновались беспрекословно. На свой автомобильный завод отец накинул крепкую, тугую петлю, а другой конец веревки намотал на твердую, уверенную руку.
У отца не было слабостей. Ну то есть вообще.
Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции — всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов — все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.