Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
– Людей полно, – засомневался Егор, – вой врач этот с сеттером.
Иван Петрович Горемыкин их заметил и спешил навстречу. Собаки уже обнюхивались: Дан – вос
торженно повизгивая, Балкан – хладнокровно, насу– пленно.
Вскоре они вышли на свое излюбленное место: укрытую среди густой поросли орешника полянку. Кто–то не поленился скосил здесь траву. Невысокие копешки были расставлены по полянке, как койки в общежитии. Пахло густо подопревшим сеном, увядающим мхом. Что любопытно – ни одной консервной банки, ни одной пустой бутылки в этом прелестном уголке. Егор сдернул рубашку и со вздохом повалился на одну из копешек. Мужчины не решались последовать его примеру, подались в тень, присели на сухой бугорок под молоденькой березкой.
– Этого в больших городах не сыщешь, – сказал Горемыкин, – два шага от дома – и ты на воле. Чудесно! Воздух какой, а? Земля дышит, парит.
– Я в последний раз что–то неудачно там ляпнул, доктор. Ты уж не держи сердца.
– Доканывают тебя, Николай Егорович, на производстве, теперь вижу, доканывают. Когда пожилой человек начинает всякую чепуху в голове мусолить, травить ею себя – зловещий признак… Да мне знаешь, сколько больные за день наговорят? К врачам отношение знаешь какое? Если больной поправляется – ты ему вроде брата родного. Ну, а если нет, если болезнь свое берет – ты не растяпа, не плохой специалист – это все само собой, – но бери круче: ты преступник, на которого надо найти управу. Преступник и убийца – масштаб не меньше… Эх, Николай Егорович.
– Не все же так, некоторые, может быть…
– Хватает некоторых. Особенно старички, вроде нас, грешных. Подозрительные, каждый грамотнее самого врача в сто раз – только что скальпель у тебя не вырывает и не начинает сам себя кромсать.
Егор издали прислушивался, скорбно думал: «Одно и то же. Все одно и то же, точно тряпку сосут, выплюнуть не могут. Мой отец – добрее других и добро понимает. А другие – вон и этот врач – зло ищут. Радуются: много зла. Да, может, зла вообще нету, выдумали его сами злые, чтобы свое поведение объяснить. Боли много. И во мне она есть, и в отце, и даже в брате. А какое у Викентия зло? Дурь, а не зло. Отец–то прав. Мелочи опутывают мозг, застят свет. И то. Один комар разгудится ночью в комнате – десять человек не уснут. Такая мелочь – комар, а не спят люди, с ума сходят от злого писка – как вот подлетит да вопьется. Страх, тоска, мысли нехорошие лезут. И всего причина – один комар».
Он задремал, и казалось ему, что вольные вокруг распелись птахи, что лежит он на траве – сильный и непобедимый, как сказочный богатырь. Грудь потрески– ет от этой застывшей в нем силы. Улыбка приоткрыла его губы, воспользовался этим черноголовый муравей, по травинке сиганул ему прямо в зубы, уцепился за кончик языка, подвис циркач оголтелый.
– Тьфу! – крикнул Егор, перепугав Дана. – Тьфу, гадость всякая лезет в рот!
– Выплюнь, – посоветовал Николай Егорович. – Не глотай.
Иван Петрович продолжил рассуждение о несправедливой доле врача. Он не любил обрывать себя на середине фразы и рано или поздно доводил мысль до конца, не принимая в расчет, ждут ли от него этого собеседники,
– Так вот, я говорю, больные часто озлоблены и вымещают свое раздражение на нас, на врачах, что, кстати, неумно. Самый прохиндеистый медик изо всех сил старается помочь больному. Дело тут не в исключительном благородстве всех нас скопом. Люди врачи разные, и плохие, и хорошие, есть полные ничтожества. Все так. Но и тем, и другим, и третьим выгодно помочь больному, выгодно поставить его на ноги. Вы можете посчитать мои слова пошлостью. Допускаю, что сам термин «выгодно» не очень прикладывается к стократно опоэтизированной и романтизированной профессии врача. Однако я лично предпочту, чтобы, когда наступит мой черед, у моей постели оказался человек, коему пусть даже в целях защиты диссертации, и только, но именно выгодно меня вылечить, – а не простак с сострадающим сердцем. В последнем случае мое выздоровление будет зависеть лишь от доброго расположения ко мне врача, а это шаткий гарант. Не согласны? Как угодно. Не надо морщиться, Николай Егорович. Я понимаю – шутки такого рода вас коробят. А вот меня, представьте, больше коробит и даже возмущает, что блестящий хирург, спаситель тысяч человеческих жизней получает одинаковую зарплату с человеком в нашей профессии случайным, приспособленцем и выжигой.
В Горемыкине, по всему видать, пропадал оратор и общественный деятель. Он произносил свои круглые фразы задушевно–азартным тоном, умело подчеркивая акценты и выигрышные (по его мнению) места. Его загорело–красный, окаймленный черными полукружьями волос череп от внутреннего напряжения залоснился и на нем проступили неровно шевелящиеся складки–морщины. Все, что он говорил, ему самому нравилось и казалось превосходным, дельным, смелым. К сожалению, ему не хватало уверенности в чуткости и уме собеседника, что проявлялось мелькавшим время от времени в глубине его обиженно–вопросительных глаз странным выражением, будто он высказывался не по своей воле и заранее умоляет его простить за беспокойство. В больнице, особенно в операционной, Иван Петрович становился другим человеком – властным, самоуверенным, не терпящим возражений. Но там он и не рассуждал об отвлеченных материях.
Пауза затянулась, оратор-в Горемыкине требовал реплики – гремучего топлива опора, и Николай Егорович, еле слушавший, сказал первое, что взбрело ему в голову, заботясь единственно о том, не слишком ли уклоняется он от темы и не выдаст ли этим доктору своего невнимания.
– Все ты справедливо излагаешь, Иван Петрович. Конечно, в этих вопросах тебе и карты в руки, раз ты на них собаку съел. Но только… Слишком как–то в твоих рассуждениях больные вроде прикладного материала. Какие–то они не особо и нужные. Врач – фигура, а больных, если понадобится, можно и заменить на что-нибудь… там на кроликов, на обезьянок. Либо одного на другого, без особых потерь.
– Не обижаюсь, хорошо знаком с подобной точкой зрения. Пуп земли – больной. О нем все заботы, и если бессовестный врач этот тезис не обслюнявил, значит, он… Вот так люди и талдычат об одном и том же на разных языках, не понимая друг друга. Кстати о больных. Уж битый час тебя хочу спросить, да ты все рот мне затыкаешь. Я оперировал некоего Данилова, – кажется, он из твоего заведения?
– Да, Данилов Гена у нас в отделе работает. Что с ним?
– Ерунда. Хотя мог запросто копыта откинуть. Любопытный субъект, не правда ли?
– Что? Парень как парень – молодой специалист.
– Не псих?
– Хотел бы я знать, кто из нас не псих. Вон, может, мой Егорша… Егорша, ты не псих у меня? Если нет, покличь Балкана! Куда его дьявол унес.
Не хотел Карнаухов разводить тары–бары, не хотел ни о чем думать; теневой лесной ветерок отогнал на миг саднящие мысли, и тут, как назло, доктор выскочил со своим Афиногеном. Ему–то он зачем?
– В порядке информации тебе доложу, Николай Егорович. Без оргвыводов. Чудной случай. В ночь на вторник его оперировал, а в четверг он из палаты удрал. Один, самостоятельно! Вообще из больницы. К девке, похоже, носился.
– Да ну!
– Такого у нас раньше не приключалось, я не помню. Удрал! Брюхо перебинтованное, на ногах не стоит – и нет © го. Меня чуть кондрашка не хватил. Как же я, думаю, проморгал. Что с ним? Может, послеоперационный шок – так времени много прошло?.. Все перебрал, хотел уже в милицию заявить. К главному явился с повинной. Чепе!
– Ну?
– А тут он к обеду сам объявился. Лежит на кровати – бледный, как уже умер… и скалится. Сестре объяснил – в туалете сидел все время. Ты говоришь – обычный. Нет, Николай Егорович, лукавишь. Я еще на операции что–то такое почувствовал. Это человек не собсем обычный. Какой – не знаю, хотел у тебя спросить… До сих пор, вспомню – пот прошибает. Обычный? Я его потом перевязываю, интересуюсь: ну, скажите, Данилов, останется между нами, где вы были? Тут уж он совсем околесицу понес. А напоследок поучил меня–таки уму–разуму: «Доктор, – говорит, –
скальпелем можно только тело разрезать. В душу с ним не проткнешься». Пустая фраза, подлая. Вот тут я и подумал, не шизофреник ли, не псих ли.
Николай Егорович не скрывал своего пристрастного изумления. И Егор, приподнявшись на локте, вслушивался.
– Нет, он не псих. Я тоже не сумею определить…
– Мальчишка, – горячась чему–то своему, отметил Горемыкин, – вое они неблагодарные, равнодушные мальчишки.
– Уж верно, – возразил с обидой Карнаухов, – не совсем мальчишка. Мы с тобой такими не жили, доктор. Проще люди, кажется, были, светлее… За ширмами не таились.
Он поймал себя на том, что высказал вдруг сожаление, которое часто срывалось с уст его сверстников, особенно в каком–нибудь застолье, когда начинались сентиментальные воспоминания, прерываемые сочувственными возгласами, когда каждый торопился поделиться чем–то своим, неповторимым и невосполнимым, что неминуемо оказывалось понятным и очаровательносладким для всех. В такие упоительные, подогретые вином взаимопризнания Карнаухов прежде не встревал, сознавая, что ностальгия по утраченной молодости и исчезнувшим за буграми лет призракам замкнута сама на себе, смысла не имеет и, в общем–то, похожа на ди–намический фонарик–мигалку. Нажимаешь – горит, чем чаще нажимаешь, тем ярче даже горит. Но это не свет, это мигалка. Теперь, неожиданно для себя обернувшись на этот мигающий фонарик, Николай Егорович с невнятной горечью заметил, как и его мучает, манит холодный, неяркий блеск.