Роберт Гринвуд - Мистер Бантинг в дни мира и в дни войны
Водя офицеров по прачечной и объясняя им назначение той или иной машины, он постоянно слышал в ответ: «Понятно!» и «Совершенно точно!» — или, по крайней мере, эти слова запомнились ему больше, чем другие.
На той неделе Эрнест давал объяснения капитану Смиту, а на этой приходилось их повторять капитану Брауну (не имевшему никакого понятия о капитане Смите). Он водил этих туристов по прачечной с профессиональным терпением гида из Вестминстерского аббатства. Ему хотелось только поскорее отделаться от них и вернуться к работе, которая все усложнялась и усложнялась. Достать материалы можно было только путем бесконечных хлопот, а когда речь шла о том, чтобы сохранить за прачечной работников, то и хлопоты не помогали.
В самый разгар делового дня машинистка, выглядывая из-за кучи неотправленных писем, объяснила ему, что записывается в сельскохозяйственный женский отряд.
— Зачем? — спросил он сухо.
— Я, тоже хочу помогать родине.
— А здесь вы разве не помогаете?
— Нет, в военное время я не хочу оставаться на этой работе. Мне первый раз в жизни представляется случай пожить на ферме.
«Уговаривать ее нет смысла», — подумал Эрнест. Она работала хорошо, всегда помнила как раз те подробности, о которых он забывал, и заменить ее будет трудно. Но ее потянуло к приключениям. У большинства людей, вступавших в армию, наблюдалась эта тяга, и Эрнест их не осуждал. А ему это не суждено, он прикован к своей конторке.
Для сокращения рабочего дня он нередко завтракал в прачечной бутербродами, уложенными в корзинку вместе с запиской от Эви, которую он читал и перед завтраком, вместо аперитива, и после завтрака; на десерт. После этого он некоторое время читал книгу Отто Рейнбергера «Жизнь и музыка». Это была самая изумительная книга, какую он знал, переложение в прозу одухотворенной музыки Рейнбергера. Рейнбергер первый вывел его за пределы «прикладной психологии» и научил думать о душе. До сих пор Эрнест не мог без чувства неловкости думать или говорить о душе или даже слушать, как говорят другие. Об этом как-то не принято было говорить. А Рейнбергер писал о душе так же свободно и просто, как о разуме. У всего человечества — одна душа, писал он, и через нее общается с миром художник. Сущность того, что нам возвещает поэт, доступна только душе. Она не укладывается в слова и мысли; бессмертный дух человека узнает в ней вечное.
До сих пор Эрнест делил творчество на категории: творчество поэта, или художника, или музыканта; их отделила друг от друга техника ремесла. Теперь он понимал, что все они входят в одно братство, и с техникой это не имеет ничего общего. Они — посланцы незримого и живут только в тех душах, где находят отзвук. Принадлежать к этому братству, значит быть свободным от бремени страхов, тяготящих материалистические умы. К мировой душе можно найти доступ молитвой или размышлением, через искусство, природу или красоту во всех ее формах. На каждом из этих путей растут свои цветы, и, не стремясь к будущему, не озираясь на прошлое, можно, идя по ним, жить в вечном «теперь» сохраняя неувядаемым свой венок.
Эрнест часто задумывался над книгой, чувствуя, что все его старые вехи сорваны и впереди смутно маячат новые. Многого он не понимал, со многим соглашался безусловно, даже в тех случаях, когда Рейнбергер не апеллировал к разуму. Но больше всего его радовал факт, второстепенный для учения Рейнбергера, чисто внешний. Эта книга пришла к нему из Германии, она написана немцем, ее читают в Германии. Там, как и здесь, есть люди, которым не чужда новая концепция жизни в лучшем и более свободном мире.
Но стоило закрыть такую книгу и развернуть газету, как сердце сжималось от сознания контраста между возможным и действительным. Никогда еще история человечества, думал Эрнест, не была запятнана такими чудовищными по своим масштабам и зверской злобе преступлениями. Вторжение в Норвегию пошатнуло его политические убеждения, обнажив последние глубины человеческой подлости. Цинические оправдания Берлина, казалось, исходили от каких-то низших существ, не достойных имени человека. Рейнбергер — немец, и эти, в мюнхенском погребке, тоже немцы, но соотечественники Рейнбергера слушают не его. Они заставили умолкнуть все эти тихие, слабые голоса. Даже здесь, в Килворте, с его старинными церквами, образ мыслей, которого держался Эрнест, не встретил бы ничего, кроме открытой вражды.
Таков был фон его умственной жизни в те мрачные дни, когда германская армия пролагала себе кровавый путь через поля Франции и слово «вторжение», словно цитата из учебника истории, стадо повторяться даже самыми трезвыми людьми. Эрнест не говорил о войне ни с кем, кроме Эви, но ее вера в бога была проста и наивна и не могла дать ему утешения.
Иногда по вечерам она торопила Эрнеста надеть шляпу и пальто, и они шли в «Золотой дождь» насладиться музыкой. Главный недостаток их квартиры заключался в том, что там не было рояля, да и поставить его было негде.
Мистер Бантинг всегда шумно приветствовал их, вскакивал с кресла, придерживая газету на животе, словно фартук, и изумленно восклицал: «Боже мой, Эрнест и Эви!» — как будто повстречал их на пляже в Брайтоне. Он вдруг становился необыкновенно деятелен, отодвигал стулья с дороги, словно без этого гости не могли пройти. Потом зажигал газовый камин в гостиной, объясняя, что, во-первых, «надо же иногда протапливать комнату», а во-вторых, что этот камин марки «Радиант» был из бракованных, достался ему почти даром и газ расходовал в самом ничтожном количестве. Мистер Бантинг повторял все эго при каждом удобном случае, трудно сказать для чего: для того ли, чтобы Эрнест не стеснялся, или чтобы оправдаться самому, ибо всем было известно, как он много лет подряд восставал против всяких лишних расходов, связанных с топкой каминов.
Эрнест садился за рояль, а мистер Бантинг уводил Эви в сад показывать ей новые насаждения или отведенные для них места, причем просил ее не покупать салата, — его будет сколько угодно, когда он взойдет. Оски, у которого салат уже взошел (слишком рано, по мнению мистера Бантинга, просто чудо, что его не хватило морозом), выбрав самые лучшие экземпляры, как полагалось, выдергивал их с корнем, готовясь передать пучок салата через забор. Он делал это из уважения к Эви, а также и для того, чтобы похвастать своим салатом перед мистером Бантингом и показать ему, как важно при посеве выбрать надлежащий сорт.
Мистер Бантинг ничего так не любил, как, забыв о войне, слушать беседу жены с невесткой о всяких перелицовках старья и кулинарных рецептах министерства продовольствия. Хорошо было сидеть вот так, покуривая, слушать эти разговоры и наслаждаться сознанием, что у тебя есть свой семейный очаг и жена, лучшая из всех жен на свете. Если есть в жизни что-нибудь лучше этого, то мистер Бантинг очень желал бы звать, что именно. Надо полагать, эти фашисты тоже не бездомные — спят же они где-нибудь, и очень жалко, что они не могут сидеть спокойно по домам, вместо того чтобы, напялив мундир, маршировать по улицам, точно какие-то великовозрастные бой-скауты, и притом самого гнусного сорта. Жаль, что мало таких людей, как он, особенно на континенте. Чем больше Бантингов, тем меньше Гитлеров, — так полагал мистер Бантинг.
Эти размышления были прерваны Эрнестом, который, встав из-за рояля, угостил отца сигаретой. Мистер Бантинг только в этих случаях и курил сигареты и делал это очень неловко, роняя пепел на колени и то и дело повторяя: — Очень хороши, Эрнест, — и мимоходом спрашивал, включен ли газ.
Отношения между отцом и сыном теперь несколько изменились, — мистер Бантинг, повидимому, считался с тем, что Эрнест продвинулся выше по общественной лестнице.
— Что значит «сесть на три точки», Эрнест? Как будто что-то такое насчет авиации?
Подумав, Эрнест сказал: — Кажется, это правильный способ посадки самолета. По-моему, так.
— Ну, значит, все в порядке. Крис пишет, что сел на три точки. А я, было, подумал, что это какой-нибудь новый трюк. Даже нарочно написал ему и справился.
Он положил недокуренную сигарету в пепельницу и смахнул с губ прилипшие крошки табаку. Было ясно, что его сильно тревожили эти три точки, а теперь он успокоился. Не к чему выкидывать различные фокусы. Дело и без того опасное.
Несмотря на твердое намерение не разговаривать о войне, он неизменно сворачивал на эту тему. Ему хотелось, чтобы его успокоили, как ни шатки были основания для такого успокоения. Эрнесту, который видел теперь отца не каждый день, он казался постаревшим, скрывающим тоску и тревогу за напускным оживлением. «Сирена» теперь не приносила успокоения мистеру Бантингу. Великие бедствия надвигаются на страну, и ничего хорошего не предвидится в будущем: мистеру Бантингу оно казалось мрачным, угрожающим.
— Не понимаю, как это немцы так продвинулись во Франции. Почему мы их не остановим? Мы же раньше всегда их задерживали. Что-то они уж очень близко, Эрнест. Если дойдут до Кале, плохо дело.