Александр Проханов - Рисунки баталиста
– Антоныч, родной, ты крепись! Ты должен крепиться, Антоныч!
Веретенов не удивился его обращению на «ты». Их сблизила эта степь и сроднила.
– Я так тебя понимаю, Антоныч! Так тебя чувствую сердцем! Лучше бы сам вместо них пулю в себя поймал! Сам бы в себя все пули вобрал! Я ведь домой им пишу, если что. Их матерям пишу! Сажусь за стол, бумагу перед собой кладу, а в душе такой ком! Что я матери его напишу? Какие слова найду? Как ей все объясню? Как объясню, что вот я жив, а он нет! Пишу ей, дескать, сын ваш пал смертью храбрых, и память о нем сохранится в сердцах товарищей, и Родина его не забудет. А она там живет в своей деревне или в своем городке, весна, деревья зеленеть начинают, все радуется, все цветет, люди нарядные, счастливые, а я ей пишу всякие истины! И такой у меня здесь ком подымается! Ты можешь меня понять?
– Могу… – кивнул Веретенов. – Могу…
Он понимал Кадацкого. Тот пришел его утешить, сам нуждался в его утешении. Пришел его укреплять, а сам просил, чтобы его укрепили. Они сидели, плечом к плечу, на ящике из-под снарядов, и две их тени прижимались друг к другу.
– Антоныч, я верю – все будет у тебя хорошо! Будут у тебя еще хорошие добрые дни. Приеду к тебе и к сыну твоему в гости, в Москву. Полюбуюсь, как ты живешь с ним душа в душу. Выпьем мы с тобой по стопке, а потом пойдем погулять по Москве-матушке, в театры пойдем, в музей, а то и просто так по улицам. И твой сын вместе с нами. И скажешь ты мне тогда, вот посмотришь: «Прав ты был, Поликарпыч! Все у нас хорошо!» Веришь ты мне, Антоныч?
– Верю, верю тебе!
Опять на бетонке замерцало водянистым огнем. «Таблетка» с зажженными фарами в сопровождении БМП свернула с дороги и мчалась напрямик через степь, приседая на гусеницах, выпучив налитые болью фары.
Веретенов с Кадацким потянулись навстречу. Машины с нарастающим лязгом приближались. Подкатили и встали. Открылись двери в торцах.
Пятясь, задом, наклоняя забинтованную голову, вылез солдат. Осторожно пронес свои бинты сквозь стальной проем. Повернулся – и Веретенов узнал в нем Лепешкина, того, что угощал его горячими пышками, кажется, сапожника по мирной профессии и водителя по военной. Счастливчика, чья машина трижды взрывалась, а он остался жить. Все это вспомнилось сейчас – и звездная недавняя ночь, и мигавшие в земле огоньки, солдатские лица вокруг, и Лепешкин, улыбаясь, протягивает ему горячее ломкое тесто, и рядом, чуть поодаль, сын, Петя.
Теперь, увидев перевязанного Лепешкина, Веретенов стал ждать немедленного, неизбежного появления сына, его забинтованной головы, неподвижного, изувеченного тела. Но никого не выносили. Заглянув в «таблетку», Веретенов увидел сумрачное пространство машины, приборную доску с мигавшим индикатором, водителя, пьющего из фляги.
– Чем зацепило? – Кадацкий спрашивал Лепешкина, который ощупывал голову. Не касался бинтов, а лишь приближался кончиками пальцев к виску, словно отдавал Кадацкому честь.
– Не зацепило, товарищ подполковник! Так, чуть-чуть обожгло! – Лепешкин улыбался, изумляясь тому, что уже не в бою, что можно стоять, не прячась от обстрела, и рассказывать о том, что еще длилось в узких проулках города и что для него было кончено. – Подорвалась машина! Наезд на мину! Горячей водой из радиатора брызнуло! А так – весь цел! Четвертый подрыв, а цел! – Он засмеялся, крутя головой, счастливчик, опять живым прошедший сквозь взрыв. – Машину отбуксировали, товарищ подполковник! Я сюда не ехал, покуда за мной тягач не пришел. Отбуксировали машину в крепость. Мы ее восстановим, товарищ подполковник! Мы круговую оборону держали, покуда тягач не пришел! – он уже не ощупывал голову, не смеялся, не радовался тому, что живой. Он успокаивал подполковника, просил не волноваться за боевую машину. И Кадацкий дрогнул лицом, озарился мукой и нежностью, обнял его за плечи.
– Все, солдат, знаю! Все понимаю! Давай пойдем потихонечку, доктор тебя посмотрит. – Осторожно обнимая Лепешкина, Кадацкий повел его к палатке, и они оба исчезли под пологом.
Та звездная ночь и лампады в маленьких лунках. Солдатские лица, доверчивые и наивные, обращенные к нему, Веретенову. Исповедь сына, когда сидели обнявшись у крохотного земляного огня. Та недавняя ночь и те лица были обожжены и прострелены. И он, Веретенов, знал теперь, что ему делать. Где теперь его место.
Оглянулся на степь, уставленную зеленым железом, в длинных предвечерних тенях. Никто не смотрел на него. Каждый был занят своим. Он нырнул в транспортер к водителю, убиравшему под сиденье флягу.
– Сейчас обратно в Герат?
– В Герат, – устало кивнул водитель, не удивляясь его появлению.
– Будешь в роте Молчанова?
– Молчанова? Буду.
– Ну и я с тобой вместе!
Вернулись солдаты. Он потеснился, давая им место среди носилок. Задраили вход. Заработал мотор. «Таблетка» качнулась, пошла, обгоняя боевую машину пехоты. Проезжали штаб. Веретенов, припав к бойнице, разглядел командира над картой, его красное, в вечернем солнце лицо.
«Мой генерал»
портрет
Когда машина увозила его из расположения части по упругой бетонке, по пути на аэродром, начальник штаба уточнял последние штрихи операции, разработанной армейским командованием, предстоящей через пару недель, он, Астахов, нес в себе этот план операции, названия кишлаков и долин, маршруты колонн, нес в себе чувство опасности.
Когда на летном поле он стоял перед трапом белого с голубой полоской самолета, готового принять его и перенести в Союз, на двухдневное совещание, и командир аэродромной охраны, майор с запыленным лицом, докладывал ему, что час назад два грузовика и автобус были обстреляны в западном секторе аэродрома из пустующего глинобитного дома, и он, майор, послал туда два танка – сровнять с землей старые постройки, послужившие душманам укрытием, – командир глядел в расплавленный воздух, в котором колебались и таяли два боевых вертолета, одобрял это решение, и его не оставляло чувство опасности.
Когда самолет летел над хребтами и внизу на земле что-то вспыхивало, то ли арык, то ли речная протока, Астахов, прижимаясь к иллюминатору, представлял идущие через перевалы колонны «наливников», взмокших в кабинах водителей, возможные точки засад и минирования – ив нем все еще пребывало чувство опасности.
Когда в Союзе прямо от трапа помчала его в штаб военная «Волга», и штабной офицер, почтительно наклоняя голову, посвящал его в тему совещания, называл имена выступающих, и Астахов, не глядя на весенний мелькающий город, собирался с мыслями, готовился к докладу, – в нем все еще пребывали военные заботы, оставалось чувство опасности.
И только к исходу дня, покидая штаб, садясь в машину, направляя ее в гостиницу, очнулся у первого светофора. Пропускал заворачивающий медлительный красный трамвай. Подумал изумленно: он не в боях. Он среди мирных, не ведающих беды соотечественников, и через десять минут в гостинице он встретится с Верой, с женой, прилетевшей к нему на эти два дня, поджидающей его и желанной. И глядя, как уходит скрипучий трамвай, загорается зеленая ягода светофора и рой легкомысленных нарядных машин скользит навстречу, он счастливо распрямился. Скинул ношу хребтов, изрезанной гусеницами степи, тяжелой брони. Пережил мгновение свободы, нетерпеливой радости. И чувство опасности оставило его. Не ушло далеко, остановилось где-то рядом, за спиной, но не в нем, отделенное весенним мельканием скверов, разноцветной толпой, многоэтажными, многооконными домами, такими красивыми, такими необходимыми после плоских, стелющихся, без окон и дверей, дувалов.
Он подъехал к гостинице, отпустил машину, шагнул к окошку администратора. Сквозь стекло белела пышная прическа полной увядающей дамы. Ее пальцы, пухлые, стиснутые перстнями и кольцами, что-то листали. Она напомнила ему портрет какой-то императрицы, в каком-то, он не помнит, музее.
– Простите, – обратился он к ней. – Вы не скажете, в каком номере остановилась Астахова Вера Петровна?
Дама продолжала листать, шевеля губами, поблескивая камушками, не поднимая головы. И он, выждав, повторил свой вопрос:
– Астахова Вера Петровна в каком номере проживает?
И услышал ответ из-под белой прически:
– Вы же видите, я занята! Подождите!
Этот нелюбезный ответ поразил Астахова, его, чье появление заставляло внимать, умолкать, жадно к нему тянуться сильных, грозных людей, превращало их в недвижный серо-зеленый монолит, направляло в душную военную степь броневые колонны, возвращавшиеся из этой степи запыленными, обугленными, с пробоинами и вмятинами. Здесь же, у гостиничной стойки, эта стареющая, безвкусно и богато расфранченная дама знать его не хотела. Это вначале вызвало в нем близкое к гневу раздражение, которое вдруг обернулось почти радостью, все тем же счастливым изумлением: он – вне сражений, вне команд. Ему некого посылать в бой. Его значимость в глазах этой дамы не больше, чем любого другого, ежеминутно возникающего перед стеклянным окошком. И это не укол самолюбию, а знак мира, знак малой, выпавшей ему передышки. Он терпеливо стоял, улыбался, ожидая к себе внимания.