Александр Проханов - Рисунки баталиста
Вертолет. Верблюд. Военные комбинезоны пилотов. Азиатская одежда старика. Унылый звон бубенца. Уханье молотка о броню. Все это было пропитано невидимой мукой, излучаемой сквозь брезент.
Веретенов заглянул под полог шатра. Зеленоватый, душно-солнечный свет. На клеенчатом полу – пустые носилки, ворох скомканного белья. Два санинструктора заталкивали в мешок забрызганную ржавым простыню. Солнечный четырехугольник окна. Зажженные хирургические лампы. Операционный стол, и на нем силуэтом – неподвижное тело, лоб, подбородок, грудь. Подвижный, тоже силуэтом, хирург. Сутулый командир. Тончайший белый луч от мелькающего скальпеля. И другой тончайший луч, красный, от пятна расплывшейся крови.
Этот свет хирургической лампы при солнце, при свете окна, был все тем же безумным светом, что и в фарах летящей «таблетки».
Веретенов у входа в шатер чувствовал давление, исходящее сверху, из открытых дверей фургона. Ему казалось: это давление колышет тяжелый брезентовый полог, наваливается на грудь, на лицо, оттесняет от входа, заставляет струиться воздух над зеленой спиной вертолета, рябит и туманит вершину соседней горы.
Оттесненный этим незримым потоком, Веретенов присел на ящик. Слушал голоса, звяк железа и меди.
Неужели, думал он, после всего, что он здесь пережил, – те первые выстрелы, подорвавшийся у хлебного поля БТР, башня Гератской крепости, погоня и сожжение «джипа», гибель в огне вертолета, эта безумная, с воспаленными фарами «таблетка», непрерывная, горькая, разрывающая сердце тревога о сыне, пребывание на истерзанной, страдающей земле, – неужели после всего этого он вернется в Москву, в свой дом и заживет прежней жизнью? Жизнью одинокого утонченного сибарита, знающего цену своему одиночеству, немного скептика, немного циника, занятого необременительным творчеством, без жертвы, без риска, сулящим гарантированный успех, достаток, вкусную еду, красивую одежду. Неужели, вернувшись в Москву, отдохнув, успокоившись, он заживет прежней жизнью, не крикнет: «Не сметь!.. Не стрелять!..»
Невозможно. Он уже другой человек. Часть его натуры сгорела в том огненном шлейфе, тянувшемся за вертолетом, пропала в раскаленной броне, затерялась в воплях толпы, в заклинаниях мегафона. Там, в Москве, он станет другим. Заживет другой жизнью.
Но какой? Как изменить ему жизнь? От чего отказаться? Неужели всего лишь от вин и сладких яств? Такая-то малость!.. От любовей, утех и искусства? Превратиться в скопца? Вернуться к жене и смиренно, раскаявшись в прежних грехах, доживать с ней свой век? Да она-то захочет ли? Разве не стали они чужими? Раздать, как в старинные годы, имущество бедным, пожертвовать деньги в миротворческий фонд? Или, вспомнив обычаи предков, сменить свое имя, отказаться от мира, затвориться, надеть скуфью, оставшийся срок посвятить изживанию скверны, помышлению о горнем свете? Да где ж тот монастырь, где тот свет горний?.. Или взвалить на себя огромное непосильное дело, исполнять до скончания дней какой-нибудь тяжкий зарок? Стучаться во все кабинеты, в тяжелые кремлевские двери, кричать: «Не стреляйте!.. Очнитесь!..»?
Как ему быть? Как жить в новой жизни, которая его обступила, омывает струящейся болью, льется из фургона с крестом, рябит и туманит звезду на борту вертолета?
Из шатра появился хирург в белом халате и шапочке. Веретенов узнал в нем того, с которым летел сюда, кто мечтал о синем гератском стекле. Халат его был в рыжих брызгах.
Следом вышел командир, медлительный, грузный, с потемневшим, в тяжелых складках лицом. Тер себе грудь, то место, где пестрели планки. Казалось, ему не хватает дыхания.
Два солдата протискивались сквозь полог шатра, протискивали носилки. И на них, уронив голову на куль свернутой солдатской одежды, лежал раненый. Серое лицо, закрытые веки, белые губы, голая, вялая, протянутая вдоль тела рука, в которую вживлена пластмассовая трубка капельницы. Санинструктор нес над ним, как лампаду, опрокинутый флакон с жидкостью. Два других солдата, замыкавших носилки, уже выходили на свет, разворачивались и шли к вертолету. И это круговое движение носилок, круговое движение безжизненной головы вовлекло в себя шагнувшего командира, хирурга и его, Веретенова. Они шли вместе в этом круговом завихрении несколько шагов, а потом распались. Командир и Веретенов отстали, а носилки и хирург ушли вперед.
Вертолетчики расступились, дали солдатам ход. Пропустили их внутрь вертолета. Хирург что-то говорил и показывал, взмахивая рукой. Носилки исчезли в темном проеме. Закрылась дверь, начинали свистеть винты. Вертолет поднялся, дул сорной пылью, качаясь, уходил в высоту. Командир, заслоняясь, спасался от наждачного ветра.
– Не первый день, не первый раненый, не первый убитый, а все не могу привыкнуть, – командир следил за исчезающей точкой. – Каждый раз говорю мысленно: «Прости, сынок!» Каждый раз жду: кто еще, кого еще! Тяжело…
И тяжелым шагом двинулся в штаб, к телефонам и рациям, к раскрытой карте Герата, где продолжалась операция и, быть может, кто-то безвестный падал, пробитый пулей.
* * *«Таблетка» и боевая машина пехоты, погасив свои фары, развернулись и ушли по бетонке.
«Прости, сынок!» – продолжали звучать слова командира. И через это «прости», и через это «сынок» командир, далекий ему, Веретенову, отделенный разницей забот и задач, разницей профессий и дел, степенью включенности в этот грозный военный процесс – командир вдруг стал близок ему и понятен. Понятен чувством вины сильного, здорового, успевшего пожить человека, вины перед молодыми солдатами, пронзенными сталью, толком еще не жившими, лишь уповавшими на жизнь. Командир, хоть был и военным, но как и он, Веретенов, прожил свою жизнь, уместившись в мирный зазор, отпущенный его поколению. До них на огромной Войне их молодые отцы полегли на поле брани. Теперь их дети, «сынки», кладут свои головы на малой войне. За что? А они – командир, Веретенов – без вины виноватые, чувствуют бремя своих безбедно прожитых лет. Искупают вину, подставляют себя летящей гранате и пуле, зрелищам крови и слез, стремятся жить на пределе оставшихся сил. Посылают в бой своих сыновей и сами рвутся им вслед.
– Здравствуйте… Вот и свиделись… – Хирург стоял перед ним, засунув руки в карманы халата. – Сложное ранение… В брюшную полость. Большая потеря крови…
– А помните, как еще недавно с вами летели? Вы мечтали о гератском стекле… О коллекции гератского голубого стекла… – Веретенов смотрел на ржавые брызги, окропившие белый халат.
– Какое уж там стекло! Какая коллекция! У меня другая коллекция. Посмотрите… – Он достал из кармана руку, разжал ладонь – на ней лежали две пули. Одна с содранной медной оболочкой, с завитком красной меди, хранившая в себе буравящий вихрь вторжения. Другая, поменьше, с обломанным острым сердечником, – ворвалась в чью-то жизнь, обломала о нее свое жало.
Веретенов приблизил глаза к пуле. Рассматривал сталь – вещество земли, добытое безвестными горняками из подземных руд. Прошедшее превращение в умелых руках сталеваров и оружейников. Вставленное другими руками в ствол автомата. Выпущенное в человека. Совершившее свой круговорот в природе. Замкнувшее круг в чьей-то пробитой груди. Успокоившееся, готовое исчезнуть, распасться, слиться с первородной землей. Эта пуля, отлитая на заводе, существовала в мироздании, была частью Космоса, небесным телом. Действовала согласно заключенному в Космосе закону. И он, Веретенов, часть того же Космоса, его малое живое звено, отрицал этот закон, отрицал этот жестокий механический Космос. Стремился разомкнуть этот круг. Вставить в него, среди домен, рудников, оружейных заводов, хоть на малом отрезке – вину, любовь, милосердие.
– Вот так-то, – устало сказал хирург, пряча пули. – А тут еще этот пастух заявился. Верблюда привел! Отара овец напоролась на минное поле. Несколько овец погибло, а верблюда ранило осколком. Просит, чтобы я его вылечил… Эй, Свиридов! – крикнул он санитару. – Зовите сюда старика!
Веретенов, сидя на ящике, смотрел, как орудует хирург возле пыльного лохматого зверя. Как горестно охает старик, держа узду, оглаживая толстогубую морду. Верблюд хрипел от боли, надсадно гремел бубенцом. Хирург накладывал жгут, лубки, бинтовал. И Веретенов видел, как плачет старик в чалме, как плачет раненый зверь.
* * *Кто-то тронул его за плечо. Оглянулся – Кадацкий. Смотрел на него внимательным, глубоким, сострадающим взглядом. Сел тихонечко рядом.
– Антоныч, родной, ты крепись! Ты должен крепиться, Антоныч!
Веретенов не удивился его обращению на «ты». Их сблизила эта степь и сроднила.
– Я так тебя понимаю, Антоныч! Так тебя чувствую сердцем! Лучше бы сам вместо них пулю в себя поймал! Сам бы в себя все пули вобрал! Я ведь домой им пишу, если что. Их матерям пишу! Сажусь за стол, бумагу перед собой кладу, а в душе такой ком! Что я матери его напишу? Какие слова найду? Как ей все объясню? Как объясню, что вот я жив, а он нет! Пишу ей, дескать, сын ваш пал смертью храбрых, и память о нем сохранится в сердцах товарищей, и Родина его не забудет. А она там живет в своей деревне или в своем городке, весна, деревья зеленеть начинают, все радуется, все цветет, люди нарядные, счастливые, а я ей пишу всякие истины! И такой у меня здесь ком подымается! Ты можешь меня понять?