Лена Элтанг - Другие барабаны
Раньше там была парикмахерская Альмейды, я даже брился там пару раз, но она давно разорилась. Сам Альмейда приходит иногда посидеть на ступеньках, он так и не смог продать развалюху, и она — как он сам мне сказал — продолжает пить его кровь. Что-что, а это я способен понять! Лиссабонские дома убивают тебя медленно, тихо прокалывают в тебе дырочки и приникают к ним, покуда ты продолжаешь их любить и сочиняешь стансы о черепице, брусчатке и чугуне.
Брусчатка, чугун, черепица, брус-чат-ка, чу-гун... Кайрис! Не спать, cabrão!
Конвоир распахнул дверцу, острое утреннее солнце полоснуло меня по глазам, глиняная пыль забила ноздри. Пруэнса уже вышел, прислонился к машине и молча, наморщившись, смотрел на небо. Приближался ураган: окна здания гудели под тяжестью ветра, небо надулось и стало слишком ярким, а звуки погасли — даже голос конвоира, говорившего с водителем, доносился как будто из-за театральной завесы. Я смотрел в окно, ожидая приказа выходить.
Двор морга был здорово похож на двор полицейского департамента: тот же гравий и синеватая глина на обочинах, такой же рифленый забор, такие же свалявшиеся голубиные перья под ногами. Может, это и правильно: смерть и несвобода происходят из одного Кощеева яйца. Еще там есть херовый Интернет, манная каша, опера, ветряная оспа, и на самом дне — марксизм.
* * *На нем шапочка с пером,
Рукавица с серебром,
На нем шапочка смеется,
Рукавицы говорят.
Память — это колодезная вода. Отвлечешься, перестанешь шевелить в ней цепью, глядь — она уже зацвела, позеленела, и ничем эту муть не вычерпаешь, а со дна на тебя смотрит унылое железное ведро, оторвавшееся еще во времена Веспасиана. Сегодня я весь день вспоминаю женщину, которая вертела меня, словно абрикос, примеряясь к зеленому недозрелому боку и не решаясь вонзить в него зубы. Женщину, которую я сильно подвел.
Я мог бы стать ее другом, любовником или хотя бы японской куклой надэмоно — это такая соломенная кукла, которой натирают больное место, а потом кидают в реку в третий день третьего месяца, или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать абрикосовой косточкой, раз уж ей так хотелось, и дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.
Свобода не существует без спокойствия (всякая тревога уже не свобода), как писал любимый теткой Ф.МД, которого я не читаю, а если читаю, то ловлю себя на желании завязать бороду узлом, чтобы отогнать демонов, как делают знающие люди. Еще неделя без бритья, и я смогу сделать не слишком крупный, но убедительный узел.
Вот, Хани, я понял! Я понял, чем чувство вины отличается от любви. Чувство вины не заставляет тебя звучать, а только подкручивает колки. И ты молчишь еще напряженнее.
Когда весной две тысячи третьего я разговаривал с теткой по телефону, сидя с ногами на стойке бара, потому что уборщица разлила по полу мыльную воду, я еще не знал, как мало ей оставалось жить, но мог бы догадаться, прислушиваясь к убегающему, матовому, неплотному голосу. Слышно было на удивление хорошо, помехи были в самом голосе, как будто тетка говорила со мной не из своей лиссабонской квартиры, а с острова Исабель, стараясь перекричать хлопанье бакланьих крыльев и грохот прибоя.
— Я не смогу приехать, — сказал я, — на днях только на работу устроился. Ты как там, в порядке? Справишься покамест?
— Я в порядке, — захлопали бесполезные крылья. — Хотелось бы тебя увидеть, но не более того. Со мной здесь пан Грабарчик, он приехал повидаться, и еще разные люди.
— Надо же, и Грабарчик там! — я почему-то обрадовался. Мне показалось, что человек, подаривший тетке витражную лампу с рисунком Альфонса Мухи, должен быть отличной сиделкой.
— Да, он тут, не беспокойся, — сказал полый голос, и нас разъединили.
Я не беспокоился. Я не хотел уезжать из города, я был немного влюблен и до смешного беден, но, сказать по чести, это не было настоящей причиной.
Видишь, Хани, я пытаюсь назвать настоящие причины, будь у меня психоаналитик, он бы мной гордился, пошуршал бы тетрадкой и сказал бы, что мы продвигаемся вперед. На самом же деле я продвигаюсь назад и делаю это так быстро, что февральский ветер свистит в ушах.
Ты в детстве каталась с высоких ледяных горок, стоя на прямых ногах?
Я ужасно хотел, но так и не решился, шлепался на задницу и съезжал, вертясь волчком, обдирая штаны и стиснув зубы от унижения. Горкой это место называли у нас в школе, на деле это было горой, обледенелой насыпью, спускавшейся к Нерис. Мы вечно болтались там в холодные дни, особенно в сумерках. Накатанная дорожка начиналась возле собора и всегда казалась празднично освещенной, свет лился из стеклянных шаров, насаженных на копья ограды, а далеко внизу, у кромки берега, стояли два фонаря, будто стражи с тусклыми факелами. Рамошка, мой одноклассник, даже не разбегался с победными криками, как другие — нет, он вставал на самый кончик черного ледяного языка, незаметно отталкивался, согнув колени, и тихо, на совершенно прямых пружинистых ногах скатывался до середины реки, постепенно превращаясь в темную точку на сером снегу, там, где свет фонарей становился бесполезен.
Ладно, оставим это, вернемся на воображаемую кушетку, где я лежу за условные сорок монет в час, глядя в воображаемый потолок. Я боялся увидеть тетку в руинах. Я уже видел в руинах свою бабушку Йоле и теперь никак не мог вспомнить ее лицо, оно пропало, смазалось, растворилось в белилах, которыми она мазала лоб и щеки, пугаясь собственной бледности и новых, вялых очертаний, так изменивших ее властную улыбку и взгляд. Когда бабушка заболела, ей велели снять зубные протезы, уж не помню почему, рот у нее провалился, и она почти перестала выходить из дома. Это казалось мне дикостью — подумаешь, нет зубов, кому нужна такая древняя старуха и кто на нее смотрит?
Прошло десять лет, я лишился двух зубов, жил на чужой квартире и работал в забегаловке на улице Ужупио — стоял за стойкой вишневого дерева, с трудом справляясь с тугими рычагами древней кофейной машины. Хозяин был поляком и взял меня по просьбе одного из дядьев Конопок, того, что постарше. После двенадцати я выставлял ужупийских пьяниц, закрывал двери на ключ и шел в подсобку, чтобы раздеть свою напарницу и уложить ее где придется. Мы проводили в этой подсобке длинные январские часы, иногда оставались до утра, расстелив на полу дерюжные мешки из-под муки и сахара, но мне было мало, я хотел еще и еще.
Помню привкус тминного сыра, который мы доедали перед закрытием, собирая его со всех тарелок, помню имя этой девушки, оно было коротким и сочным, сказать — как дольку мандарина откусить на морозе. Чеська, Чесь, вот как ее звали. Мне было двадцать семь лет, я целый год не писал ни стихов, ни прозы и был вечно голоден, пьян и умиротворен, будто Нарцисс над водами.
Этот полутемный кабачок в десяти минутах ходьбы от вокзала оказался моим последним рабочим местом в Вильнюсе: я научился смешивать коктейли, использовать все Чеськины отверстия и выпроваживать подвыпивших клиентов, больше я ничему не успел научиться, потому что в январе пришла телеграмма из Лиссабона, и мне пришлось собирать вещи, уместившиеся в две теннисные сумки и рюкзак. Поляк был на седьмом небе, я ему страшно надоел своим юдейским упрямством, это он сам сказал, когда я заносил ключи перед отъездом. Выходя из кафе, я поймал себя на том, что впервые подумал о своем деде Кайрисе как о еврее и что мне это нравится.
Йезус Мария, во мне четыре крови!
Совсем недавно, упаковывая старую одежду для Армии Спасения, я обнаружил красную вильнюсскую куртку, в кармане лежал коробок спичек с бабочкой и русско-португальский разговорник с загнутыми уголками, наспех купленный в букинистической лавке. Кто бы мне сказал тогда, что на этом языке я буду читать Камоэнса в тюремной одиночке.
Когда я стоял под окнами галереи «Гондвана», разглядывая водосточную трубу, я думал о том, что там, наверху, не может быть ни Хуана с кораллами, ни Карла, ни Клары — просто потому, что перед прощальным банкетом компания, доставившая экспонаты, непременно вывезет все до последней булавки, чтобы не рисковать. Транспортная страховка действует с той минуты, как выставку начинают разбирать, вещи выносятся из здания по списку, машина с бронированным кузовом стоит вплотную к дверям, и стоит это несусветных денег — я видел это своими глазами в галерее у лысого Римаса, когда там выставляли немецких модернистов.
Безрукий, которого жалят на солнце слепни — вот образец беспомощности у древних, я же стоял там в синих приморских сумерках, засунув руки в карманы, и в любую минуту мог повернуться и уйти. Уйти, добраться до дома, взять сумку с компьютером, сунуть туда смену белья и податься на Галапагосы — например, младшим матросом на «Серендипити». Мог, но не ушел. Окно на втором этаже окликнуло меня, будто маркитантка из заваленного подушками шатра, я знал, что совершаю глупость и рискую остаться без гроша, а то и с провалившимся носом, но послушно пошел к шатру и приподнял засаленную занавесь.