Эрик-Эмманюэль Шмитт - Другая судьба
– И нет Муссолини без Гитлера! – гаркнул дуче, с грустью подумав о своей жалкой власти, искусственно поддерживаемой немцами.
– Ха, ха, очень смешно! Очень, очень смешно! Я и не знал. Правда, очень смешно! Надо же, это мне напомнило, как в тридцать первом в Мюнхене…
Муссолини так и не узнал, что думает Гитлер. Тот продолжал кричать так, что едва не лопались вены на шее, но итальянец больше не слушал и даже не пытался сформулировать ответ. Идя к машинам, они споткнулись еще раз пятнадцать.
Сердечный, неистощимый, Гитлер проводил его до вокзала, до перрона, до дверей вагона. Смирившийся со своей участью Муссолини думал о своей любовнице, о предстоящем в поезде ужине и не обращал никакого внимания на коллегу-диктатора. В конце концов, Гитлеру никогда не были нужны слушатели, а несколько лет назад он почти оглох, так что…
* * *«Дорогая сестра Люси,
предательство – яркий свет, под которым все становится реальным. Может быть, единственный истинный свет… С тех пор как я обнаружил в тот страшный вечер, что Генрих спит с моей дочерью, которой всего тринадцать лет, я вижу его таким, каков он есть. Это невыносимо.
Оправившись от изумления, я схватил голого Генриха и выволок его в гостиную.
– Прикройся и объяснись!
Он взял плед, обмотал его вокруг бедер и выдавил улыбку:
– Мне нечего сказать.
– Объясни мне! Как ты мог так поступить с Софи?
Он расхохотался:
– Запросто.
– Ей всего тринадцать лет:
– Ну и что? Я ее не принуждал. Она влюблена в меня.
– Это невозможно!
– Что вы себе вообразили? Спросите у нее самой. Я ее не принуждал. Ни секунды. Я даже не сразу уступил. Идите и спросите у нее.
– Это невозможно.
– Почему? Вам стало бы легче, если бы это было изнасилование?
Он улегся на диван, беспечный, равнодушный, насмешливый. Он даже не понимал, как я убит.
– Но, Генрих, как ты мог так поступить со мной? Со мной?
– Вы и она – разные люди. Я не вижу связи.
– Она моя дочь, Генрих, я отвечаю за нее, я ее защищаю. А ты – ты почти мой сын, и я думал, что ты мне друг и тоже будешь ей защитником.
Я ждал. Я дал ему время осознать, устыдиться, пожалеть, принести извинения. Через десять минут он вскочил на ноги, посмотрел на меня нетерпеливо, даже с раздражением, и сухо спросил:
– Ну что, все? Я ненавижу подобные сцены. Пойду к себе, приму душ.
И вышел из комнаты.
В эту минуту я действительно все понял.
Генрих начисто лишен всяких моральных устоев, у него нет чувств. Он переспал с девчонкой, потому что ему этого хотелось и она была не против. Сущий пустяк в его глазах.
Я пошел к Софи, которая плакала в своей постели. Хотел обнять ее, чтобы утешить, заверить в своей любви, но она напряглась и отодвинулась на край кровати. Она не желала иных ласк, кроме объятий Генриха!
Я попытался поговорить с ней и обнаружил, сколько зла причинил этот демон. Да, она любила его. Впрочем, его любила вся семья, и я, ее отец, первый, я сам ввел его в дом. В чем она виновата? Генрих красив, и я не раз говорил ей, что он гений. Так в чем же дело?
– Дело в том, что твои чувства иные, чем у него, моя дорогая. Ты любишь его, но он тебя не любит.
– Как ты можешь так говорить? Меня нельзя любить, да?
– О нет, тебя можно любить. И я люблю тебя, и твоя мать тебя любит, и Рембрандт, и Люси, и многие другие уже любят тебя, и многие еще полюбят, но не Генрих.
– Почему же?
– Потому что Генрих – чудовище. Алчный, корыстный монстр, считающийся только со своими желаниями, без моральных табу, не знающий, что есть дружба, неспособный любить.
– Я ненавижу тебя! Ты так говоришь, потому что завидуешь ему!
Избавлю вас, дорогая Люси, от описания остатка ночи. Софи видела в Генрихе прекрасного принца, я тоже долго так думал, как же мне было убедить ее в обратном?
Назавтра Генрих исчез. Ни записки, ни объяснений. Эта грубость – лучший из подарков, она позволила мне убедить Софи, что я прав. С тех пор она блуждает впотьмах.
Мы узнали, что Генрих живет у разных людей – американского миллиардера, неравнодушного к чарам эфебов, холостого галерейщика, испытывающего те же чувства, молодой четы журналистов из «Фигаро», которые хотят сделать ему рекламу, и так далее, – и ходит по всем местам, куда я его ввел, и льет на меня грязь. По его версии, он вынужден был бежать, ибо своим гением затмевал меня, что было мне невыносимо, из-за него-де я осознал себя сюрреалистом средней руки, а за мои уроки и услуги хотел заставить его заплатить дорогой ценой, насильно женив на своей дочери. Не стану пересказывать, как он осмелился злословить о Софи, ибо это так гнусно, что при одном воспоминании мои руки сами собой сжимаются в кулаки.
Как вы объясните Каина, дорогая Люси? А поцелуй Иуды? Предательство повергло меня в растерянность. Я терзаюсь, пытаясь постичь логику поведения Генриха. Я хочу понять. Понять не для того, чтобы оправдать. Понять не для того, чтобы перестать осуждать. Понять, чтобы меньше мучиться. Зло – тайна более глубокая, чем добро, ибо в добре есть свет, сила, утверждение жизни. Как можно выбрать тьму?
Ваш преданный и растерянный
Адольф Г.»* * *Русские уже стояли у стен Берлина.
В рейхсканцелярии были слышны непрерывные раскаты канонады.
Английские самолеты бомбили город без передышки. В дневные часы, когда в залитой солнцем столице воцарялась тишина, она становилась похожей на старый склад декораций провинциальной оперы; от высоких и горделивых домов остались лишь обломки – где фасад, где стена, оклеенная разными обоями по этажам, полы которых не уцелели; осколки частной жизни висели там и сям над пустотой: умывальник, вешалка, туалетное зеркало, чудом державшееся на винтах, портрет предка, у которого не было больше потомков. Приметы прерванных жизней венчали кучи мусора. Бомбы, казалось, поработали за взломщиков и воров, оставив за собой допотопный дух разорения и насилия.
Гитлер жил теперь только под землей.
Он вернулся в Берлин – куда ему было деваться, когда тиски сжимались? Русские продвигались вперед на востоке, союзники – на западе, он нашел лишь руины дворца, служившего рейхсканцелярией со времен Бисмарка, и несколько стен от своей новой канцелярии, построенной Шпеером; его апартаменты были разрушены зажигательными бомбами. Оставался бункер, противовоздушное убежище, построенное в 1943-м в городских садах, тесный бетонный лабиринт, в который надо было долго спускаться по длинной череде лестниц, кротовая нора, освещенная скудным дрожащим светом от дизельного электрогенератора, пропитавшего вонью плохо отапливаемые и слабо проветриваемые коридоры, могила, в которую фюрер сошел живым.
– Никаких политических решений, никаких переговоров, я не капитулирую. Я буду сражаться, пока у меня остается хоть один солдат. Когда последний покинет меня, я пущу себе пулю в лоб. Я лично защищаю Германию от постыдного мира. Я лично уберегу Германию от катастрофы.
Большинство немцев между тем думали иначе: Гитлер лично увлекал их в апокалипсис. Политик, заботящийся о здоровье своего народа, о городах и промышленных объектах, давно пошел бы на переговоры, чтобы остановить разрушение; взяв на себя позор, он уберег бы от гибели еще сотни тысяч военных и гражданских.
Гитлер же приказал Шпееру разрушить мосты, автострады и промышленные комплексы: пусть врагу достанется только выжженная земля. Шпеер впервые не послушался его: он хотел, чтобы после разгрома Германия побыстрее подняла голову, и уже строил планы собственного будущего в рейхе без фюрера.
Когда Гитлеру доложили о неутешительных итогах Ялтинской конференции, на которой Черчилль, Рузвельт и Сталин решили, как обойдутся с Германией после ее поражения, он принял новость с таким спокойствием, что у его окружения кровь застыла в жилах.
– Вот видите, я вам говорил.
– Но, мой фюрер, это будет ужасно: страна разделена и демилитаризована, нацистская партия запрещена, промышленность под контролем, выплата репараций и суд над «военными преступниками».
– Об этом я вам всегда и говорил: никаких переговоров, все бесполезно. Надо держаться – держаться, пока мы их не одолеем. Или не погибнем.
– Население требует скорейшего заключения мира.
– Не надо считаться с населением. Оно слабо и бережет себя. Разве я себя берегу? Я буду драться до конца, а когда больше не смогу, пущу себе пулю в лоб. Все просто, не так ли?
Как всегда, тело Гитлера являло собой ходячий симптом: оно отражало состояние Германии. Сгорбленный, сотрясаемый дрожью обострившейся болезни Паркинсона, с вялыми руками, блуждающим взглядом и землистым лицом, фюрер с трудом говорил, пуская слюну из уголков рта. Любое движение причиняло ему жестокие страдания, а воспаленные уши постоянно кровоточили.
– Я буду драться до конца.
Драться он не дрался, но жизнь в таком состоянии была битвой сама по себе.