Филип Рот - Людское клеймо
— Как она все это перенесла? — спросил я.
— Тут, мистер Цукерман, ничем нельзя было помочь. Рана так и не зажила. Знаете, что она говорила в бреду, когда умирала в больнице? Она все подзывала сестру, как ее саму раньше больные подзывали, и просила: „Посадите меня на поезд. У меня дома больной ребенок“. Опять и опять: „У меня дома больной ребенок“. Я сидела у ее постели, держала ее за руку, смотрела, как она умирает, и знала, кто этот больной ребенок. И Уолтер знал. Коулмен — вот кто. Лучше ей было бы или хуже, если бы Уолт тогда не вмешался и не запретил Коулмену появляться… не знаю. Уолт — человек решительный, такой уж у него дар. Как и у Коулмена. Семья решительных мужчин. Папа тоже таким был, и его отец тоже — он был методистским священником в Джорджии. Решаются на что-то — и кончен разговор. Что ж, такая решительность имеет свою цену. И я еще кое-что поняла. Сегодня поняла. Родители были бы рады это узнать. Мы семья педагогов. Все началось с моей бабушки по отцу. Во времена рабства, когда она была еще девочкой, ее научила читать хозяйка, а потом, уже после Освобождения, она окончила так называемое Педагогическое и промышленное училище штата Джорджия для цветных. Вот с чего началось — и пришло к тому, что мы имеем. Я это поняла, когда увидела детей Коулмена. Все, кроме одного, — педагоги. И наше поколение — Уолт, Коулмен, я — тоже педагоги. Мой сын — другая история. Он не кончил колледжа. Не все у нас с ним было гладко, а теперь у него есть, как говорится, дражайшая половина, из-за которой между нами возникли новые трения. Надо вам сказать, что до того как Уолтер в сорок седьмом году начал преподавать в школе в Асбери-Парке, там на весь город не было ни одного цветного учителя. Он был первым. А потом стал первым цветным директором. А потом — первым цветным инспектором школ. Это может вам кое-что сказать об Уолте. Цветное население там было давнее и устоявшееся, но перемены начались только в сорок седьмом, с приходом Уолтера. Его решительность тут сыграла роль, и еще какую. Хоть вы и выросли в Ньюарке, вы можете не знать, что до 1947 года сегрегация в учебных заведениях была в штате Нью-Джерси одобрена конституционно. В большинстве районов существовали школы для цветных и школы для белых. На юге штата начальное образование было очень четко разграничено по расовому признаку. Южнее Трентона и Нью-Брансуика — сплошь раздельные школы. И в Принстоне. И в Асбери-Парке. В Асбери-Парке, когда Уолтер стал там работать, была школа под названием „Бэнгз-авеню“, которая состояла из двух школ — „восточной“ и „западной“. Одна для цветных, другая для белых. Здание одно, но его поделили пополам. Двор был перегорожен забором, по одну сторону белые дети, по другую цветные. Белых детей учили белые учителя, черных — черные. Директор был белый. В Трентоне, в Принстоне — а Принстон, как считается, уже не на юге штата — до 1948 года школы были раздельные. В Ист-Ориндже и в Ньюарке такого не было, хотя одно время даже в Ньюарке работала начальная школа для цветных. В начале века. Но я вернусь в сорок седьмой — я просто хочу вам объяснить, какую роль во всем этом играл Уолтер. Вам легче будет понять, что он за человек, и легче будет понять его отношение к Коулмену, если вы увидите более широкую картину. Послевоенные годы — это ведь задолго до начала движения за равноправие. То, что сделал тогда Коулмен, решение, которое он принял, — стать, вопреки своему негритянскому происхождению, членом белого сообщества, — не было тогда чем-то совсем уж необычным. Про это фильмы снимались. Не помните? Один назывался „Пинки“, другой, с Мелом Феррером, забыла как, хотя тоже был популярный фильм. Перейти из одной расовой группы в другую — об этом думали тогда многие, не только цветные, но и белые, потому что тогда еще не было настоящих гражданских прав, не было равенства. Конечно, люди поступали так большей частью мысленно, и все же сама возможность их манила, тревожила воображение — ну, как сказка. В сорок седьмом губернатор Нью-Джерси созвал конституционное собрание, чтобы изменить конституцию штата. И это стало началом перемен. Одна из поправок состояла в том, что в Нью-Джерси не должно больше быть сегрегации в частях Национальной гвардии. Другая гласила, что ребенка нельзя принуждать идти мимо одной школы, чтобы попасть на занятия в другую. Примерно такая формулировка. Уолт, конечно, привел бы ее слово в слово. Эти поправки уничтожили сегрегацию в государственных школах и в Национальной гвардии. Проводить их в жизнь должны были губернатор и советы по образованию. Совет штата велел местным советам по образованию разработать и привести в действие планы интеграции школ. Начинали с преподавательского состава, потом постепенно объединяли учащихся. Уолт еще до того, как стал работать в Асбери-Парке, еще когда он только вернулся с войны и заканчивал колледж в Монтклэре, был из тех политически активных молодых негров, бывших солдат, что уже начали бороться за интеграцию школ в нашем штате. Даже до изменения конституции, а после уж тем более, Уолт был из самых горячих активистов.
Она подразумевала, что Коулмен не был в числе бывших солдат, которые боролись за интеграцию, равенство и гражданские права; по мнению Уолта, он всегда боролся только за себя лично. Силки Силк. Шелковый Силк. Вот под каким именем он боролся, вот за кого он боролся, вот почему Уолт всегда терпеть не мог брата, даже в детстве. За себя, любимого, говорил Уолт. За единственного и неповторимого Коулмена. Всю жизнь хотевшего одного — обособиться.
Мы сидели у меня дома, ланч уже несколько часов как был съеден, но энергия Эрнестины не убывала. Вихрь, поднявшийся у нее в голове, — вихрь, вызванный не только смертью Коулмена, но и всем таинственным, что было с ним связано и что она пятьдесят лет пыталась понять, — заставлял ее говорить, говорить и говорить, что вряд ли было обычно для этой серьезной женщины, всю жизнь проработавшей школьной учительницей в небольшом городке. Во всех отношениях она выглядела чрезвычайно прилично и, несмотря на некоторую худобу лица, казалась очень здоровой, казалась противницей излишеств любого рода; одежда, осанка, аккуратность, с которой она ела, даже то, как она сидела на стуле, — все говорило о том, что она без труда подчиняется общепринятым условностям и в любом конфликте автоматически берет на себя роль посредника. Поистине она мастер здравого отклика на любые события и в силу осознанного выбора больше слушательница, чем оратор, — однако сейчас, в возбуждающей атмосфере, создавшейся после гибели ее „белого“ брата, реакция на исполненный символического значения конец этой жизни, которую ее семья считала одним большим, извращенным, своевольно-высокомерным отступничеством, не могла быть обычной.
— Мать до самой смерти не понимала, почему Коулмен это сделал. „Отпал от своих“ — так она говорила. Надо сказать, это в ее семье не первый случай. Были и другие. Но то другие. Не ее Коулмен. Коулмен никогда не досадовал на то, что родился негром. Никогда, насколько мы его знали. Точно вам говорю. Негритянство ни капельки его не мучило. Мать вечерами подолгу сидела в кресле, неподвижная как мумия, и ясно было, о чем она думает: могло ли то быть причиной, могло ли это? Давил авторитет отца? Но, когда он это сделал, папа уже умер. Мама предполагала одно, другое, но все без толку. Или он считал, что белые лучше нас? Денег у них, конечно, больше, но лучше? Мог ли он так думать? Мы никогда этого в нем не замечали. Да, случается, конечно, что дети вырастают и уезжают и не хотят больше иметь ничего общего со своими семьями, и для этого им вовсе не обязательно быть цветными. Такое каждый день происходит по всему свету. Они так всё ненавидят, что хотят уехать как можно дальше. Но Коулмен-то в детстве был совсем другой! Такого веселого, жизнерадостного мальчика редко встретишь. Мы с Уолтом и то были несчастнее, чем Коулмен. Так легко ему все давалось, так его все хвалили… Нет, у мамы это просто в голове не укладывалось. Ее тоске конца-края не было. Его фотографии. Его школьные табели. Его спортивные медали. Его ежегодник. Диплом первого ученика. Даже игрушки Коулмена она сохранила, которые он любил в раннем детстве. Вынимала и смотрела на них, как ясновидящий в хрустальный шар, точно надеялась, что вдруг все объяснится. Интересно, признался ли он когда-нибудь кому-нибудь? Вы не знаете, мистер Цукерман? Жене? Детям?
— Не думаю, — сказал я. — Даже уверен, что не признался.
— Вот вам Коулмен. Решился — и точка. Это с детства в нем удивляло: держался принятого плана железно. Необыкновенное упорство во всем, что делал. Из одной большой лжи сколько мелкой проистекало — семье, сослуживцам, — и не отказался ведь до самого конца. Даже похоронили как еврея. Ох, Коулмен, — промолвила она печально, — непреклонный ты наш. Сама непреклонность.
И в этот момент она была ближе к смеху, чем к слезам.