Филип Рот - Людское клеймо
Я, разумеется, понимал, что не может быть никакой справедливой и совершенной законченности. И тем не менее, стоя у свежевырытой ямы, где покоился гроб, я упрямо думал, что этого финала недостаточно — пусть даже он будет истолкован как событие, на веки вечные вернувшее Коулмену заслуженный почет и давшее ему место в истории колледжа. По-прежнему слишком много правды было скрыто.
Я имел в виду правду о его гибели. О той правде, что вышла на свет секунды спустя, я еще не подозревал. Всегда есть правда и есть более глубокая правда. Хотя кругом полным-полно людей, свято уверенных, что знают тебя или кого-нибудь еще как облупленного, на самом деле конца неведению нет. Правда о нас неисчерпаема. Как и ложь. Попался между, думалось мне. Осужден высоколобыми, охаян добродетельными — и убит свихнувшимся преступником. Отлучен благочестивцами, избранными, вездесущими евангелистами нравов нынешнего дня — и укокошен демоном безжалостности. На Коулмена обрушились обе людские ипостаси. Чистые и нечистые во всеоружии, на полном скаку, движимые общей потребностью найти врага. Размолот, думалось мне. Размолот двумя мировыми челюстями, верхней и нижней. Уничтожен антагонизмом, который составляет сущность нашего мира.
У разверстой могилы, одинокая, стояла женщина, стояла так же близко к ней, как я. Она молчала, и не видно было, чтобы плакала. Казалось даже, что она не вполне здесь — в смысле не вполне на кладбище, не вполне на похоронах. Можно было подумать, что она стоит на каком-нибудь углу и терпеливо ждет автобуса. На мысль о будущей пассажирке, уже внутренне готовой оплатить проезд и отправиться в путь, навело меня то, как она чинно двумя руками держала перед собой сумочку. О ее негритянском происхождении говорили только характерное строение нижней части лица — форма рта, выдающаяся вперед челюсть — и жесткая шевелюра. Кожа лица у нее была не темней, чем у гречанки или марокканки, и я, может быть, не соотнес бы один признак с другим и вообще не распознал бы в ней чернокожую, если бы среди немногих оставшихся у могилы не было Херба Кибла. Основываясь на ее возрасте — лет шестьдесят пять — семьдесят, — я решил, что это его жена. Если так, ее странно ошеломленному виду нечего удивляться. Легко ли ей было слушать, как муж — не важно, по какой причине — играет роль козла отпущения? Понятно, что ей о многом надо подумать и что это может потребовать больше времени, чем длятся похороны. Мысленно она, должно быть, по-прежнему с тем, что услышала в капелле Рисхангера. Вот отчего этот отрешенный вид.
Я рассудил неверно.
Случайно получилось так, что, когда я наконец повернулся, чтобы уйти, она тоже повернулась, и мы оказались лицом к лицу в каком-нибудь шаге друг от друга.
— Меня зовут Натан Цукерман, — сказал я. — Я был другом Коулмена под конец его жизни.
— Здравствуйте, — отозвалась она.
— Благодаря вашему мужу сегодня все стало по-другому.
Она не посмотрела на меня так, как смотрят на обознавшихся, хотя я обознался. Но и не проигнорировала меня, не отошла, не постаралась от меня избавиться. И она не выглядела так, словно не знала, как ей быть, хотя наверняка была в затруднительном положении. Друг Коулмена под конец его жизни? Будучи той, кем она была, как она могла сказать, что она не миссис Кибл, и уйти?
Она не ушла — просто стояла напротив меня без всякого выражения на лице, глубоко потрясенная событиями и открытиями дня, и не понять, кем она приходилась Коулмену, было в этот миг невозможно. Сходство, которое выявлялось, и выявлялось быстро, стремительными приращениями, как при взгляде на далекую звезду в наводимый на нужное увеличение телескоп, не было, впрочем, сходством с Коулменом. Что я увидел, когда наконец-таки у меня открылись глаза и секрет Коулмена стал мне ясен, было сходство с Лизой, которая еще больше, чем папиной дочкой, была тетиной племянницей.
Тогда-то, в день похорон, привезя Эрнестину к себе домой, я и узнал от нее большую часть того, что мне известно о жизни Коулмена в Ист-Ориндже: о попытке доктора Фенстермана добиться, чтобы Коулмен нарочно сплоховал на выпускных экзаменах и пропустил вперед Берта Фенстермана; о том, как мистер Силк купил в 1925 году в Ист-Ориндже небольшой каркасный дом, где Эрнестина живет по сей день, дом, который раньше занимала супружеская пара, поссорившаяся, по словам Эрнестины, с соседями и специально решившая продать жилье цветным, чтобы им насолить. („Сразу можно понять, из какого я поколения, — сказала она мне позже. — Я говорю: „цветной, „негр““.) Я узнал от нее о том, как их отец во время Депрессии лишился своего магазина оптики, от чего он далеко не сразу оправился („Я не уверена, — сказала она, — что оправился вообще“), и о том, как он всю оставшуюся жизнь проработал официантом в вагоне-ресторане. Она рассказала мне, как мистер Силк, называвший английский „языком Чосера, Шекспира и Диккенса“, добивался от детей, чтобы они не только правильно говорили, но и логически мыслили, учились классифицировать, анализировать, описывать и перечислять, чтобы они знали, помимо английского, латынь и греческий; как он водил их в нью-йоркские музеи и на бродвейские спектакли; как, узнав о тайных выступлениях Коулмена на любительском ринге на правах члена Ньюаркского клуба мальчиков, он произнес голосом, которого никогда не повышал, чья авторитетность в этом не нуждалась: „Будь я твоим отцом, я сказал бы: „Выиграл вчера вечером? Молодец. Значит, можешь уйти непобежденным““. От Эрнестины я узнал и о том, как док Чизнер, у которого я школьником сам брал уроки бокса, несколькими годами раньше оценил талант юного Коулмена после его ухода из клуба мальчиков, как он хотел, чтобы Коулмен боксировал за Питтсбургский университет и мог устроить ему там стипендию, выдав его за белого спортсмена, но Коулмен все-таки поступил в Хауард, потому что этого хотел отец. Как их отец упал мертвый, подавая в поезде обед, и как Коулмен немедленно бросил Хауард и записался во флот, соврав, что он белый. Как, отслужив во флоте, он поселился в Гринич-Виллидже и поступил в Нью-Йоркский университет. Как однажды в воскресенье он приехал домой с хорошенькой белой девушкой из Миннесоты. Как в тот день на кухне пригорело печенье — настолько все были озабочены тем, чтобы не сказать ничего лишнего. Как, к счастью для всех, Уолт, начавший уже преподавать в Ас-бери-Парке, не смог в тот день приехать, как все прошло наилучшим образом — Коулмену не на что было пожаловаться. Эрнестина рассказала мне, как любезна была их мать с этой Стиной. Как они старались быть к ней добрыми и внимательными — и она к ним тоже. Как трудолюбива всегда была их мать, как после смерти мужа она без всякой протекции стала первой цветной старшей медсестрой хирургического отделения Ньюаркской больницы. Как она боготворила своего Коулмена, как никаким своим поступком Коулмен не мог разрушить эту материнскую любовь. Как даже его решение прожить всю оставшуюся жизнь, делая вид, что у него была некая другая мать, на самом деле никогда не существовавшая, — как даже это не могло избавить миссис Силк от одержимости им. Как Уолт, узнав от матери, что Коулмен собирается жениться на Айрис Гительман и что ей никогда не быть ни свекровью своей невестки, ни бабушкой своих внуков, запретил брату любые сношения с семьей и затем с отцовской стальной властностью дал матери понять, что и ей следует порвать с Коулменом всякую связь.
— Я не сомневаюсь, что Уолт хотел ей добра, — сказала Эрнестина. — По его мнению, это был единственный способ избавить мать от сильной боли. От боли, которую Коулмен причинял бы ей каждое Рождество, в каждый праздник, в каждый день рождения. Уолт думал, что, если не порвать эту связь, Коулмен разобьет матери сердце еще тысячу раз, как разбил в тот день. Уолт был в бешенстве из-за того, что Коулмен приехал в Ист-Ориндж с этой новостью без всякой подготовки, не предупредив никого из нас, что он просто взял и поставил пожилую женщину, вдову, перед фактом. Флетчер, мой муж, объяснял такую реакцию Уолта психологически. Но я с Флетчером не соглашалась. Не думаю, что Уолт и вправду завидовал Коулмену из-за места, которое он занимал в мамином сердце. Не принимаю этого объяснения. По-моему, он просто бешено оскорбился, оскорбился не только за мать, но и за всех нас. Уолт был в семье самым идейным — как ему было не разозлиться? Я-то относилась к этому спокойней, и тогда, и позже, но я могу понять Уолтера. В каждый день рождения Коулмена я звонила ему в Афину. Последний раз три дня назад. Это был день его рождения. Семьдесят два года. Я думаю, он погиб, когда ехал домой после праздничного обеда. Я позвонила, никто не ответил, и я позвонила на следующий день. Так я узнала о его смерти. Кто-то взял трубку и сказал мне. Потом я поняла, что это был один из моих племянников. Я начала звонить Коулмену домой только после того, как его жена умерла и он ушел из колледжа. До этого только на работу. И никогда никому об этом не говорила. Незачем было. Поздравляла с днями рождения. Позвонила, когда мама умерла. Позвонила, когда вышла замуж. Позвонила, когда у меня родился сын. Позвонила, когда моего мужа не стало. Мы всегда хорошо говорили. Он хотел знать все новости, и про Уолтера тоже, про его успехи. А он сообщал мне о рождении каждого ребенка — и Джеффри, и Майкла, и близнецов. Он мне в школу звонил. Роды Айрис всякий раз были для него огромным испытанием. Он искушал судьбу. Ведь его дети генетически связаны с прошлым, которое он отверг, и всегда была вероятность, что проявятся черты предков. Это очень его беспокоило. Иногда такое случается. Но все-таки он хотел иметь детей. Это входило в его план — в план полноценной, продуктивной жизни. И тем не менее он страдал из-за своего решения, особенно в первые годы и уж точно перед рождением каждого из детей. Коулмен ни от чего не отмахивался, в том числе и от своих собственных чувств. От нас он мог себя отрезать, но от своих чувств — никогда. Особенно от своих чувств к детям. Я думаю, он понял, что это ужасно, когда от человека скрывают нечто важное о том, кто он есть. Всякий от рождения имеет право знать свою генеалогию. Не говоря уже об опасности, которая здесь есть. Представьте себе на минуту: у кого-то из его детей рождается ребенок с негритянскими признаками. Что тогда? Пока Бог миловал — я имею в виду двух его внуков в Калифорнии. Но дочь ведь еще не замужем. Предположим, она выйдет за белого человека, что более чем вероятно, и родит ему негритенка. Как она это объяснит? И что подумает муж? Подумает, что не он отец, а какой-то чернокожий. Нет, мистер Цукерман, не сказать ничего детям было страшно жестоко со стороны Коулмена. Это не только Уолтера мнение, но и мое. Если Коулмен хотел хранить свое происхождение в секрете, ему нельзя было заводить детей. И он это знал. Должен был знать. Но он заложил эту мину, которая всегда ощущалась на заднем плане, когда он про них говорил. Особенно когда говорил о младшем сыне, о Марке, который был с ним не в ладах. Он сказал мне, что, каковы бы ни были претензии Марка, все дело, возможно, в том, что он смутно почуял правду. Коулмен мне сказал: „Я жну, что посеял, — правда, жну в извращенном виде. Марк не может даже ненавидеть отца за настоящее, за то самое. Я и этого природного права его лишил“. Я говорю: „Но он, может быть, вовсе и не стал бы тебя за это ненавидеть“. А он мне ответил: „Ты не поняла. Не в том дело, что он возненавидел бы меня за негритянское происхождение. „То самое“ — в другом. Я скрыл от него такие вещи, какие он имел право знать“. Тут мы эту скользкую тему оставили. Но мне ясно: он всегда помнил, что в основе его отношений с детьми лежит ложь, ужасная ложь, и знал, что Марк это почувствовал. Интуиция Марку подсказала, что он и другие дети, которые хранят в генах отцовское начало и передадут его своим детям — передадут по крайней мере генетически, а может быть, и на телесном, видимом уровне, — не знают до конца, кто они и откуда. Я, конечно, не могу быть уверена, но иногда мне кажется, что Коулмен считал Марка наказанием за зло, которое он причинил своей матери. Хотя от него самого, — оговорилась Эрнестина, — я ничего такого не слышала. А что касается Уолтера, я думаю, он хотел в каком-то смысле заменить матери нашего отца и сделать так, чтобы Коулмен не бередил ей рану каждым своим приездом.