Маргарет Этвуд - Слепой убийца
Я налила чай, выпила и сполоснула чашку. Хоть посуду ещё могу за собой мыть — и на том спасибо. Затем поставила чашку на полку к другим чашкам — вручную расписанная посуда бабушки Аделии; лилии к лилиям, фиалки к фиалкам, одинаковые узоры вместе. По крайней мере, в буфете у меня порядок. Но из головы не шло белье, упавшее на ступеньки. Эти тряпки, скомканные лоскуты — точно сброшенная белая кожа. Впрочем, не такая уж и белая. Завещание кому-то: чистые страницы, на которых царапало мое тело, оставляя таинственные знаки, медленно, но уверенно выворачиваясь наизнанку.
Может, попытаться собрать белье и снова запихнуть в корзину — тогда никто ничего не узнает. Никто — это Майра.
Похоже, меня охватила страсть к порядку.
Лучше поздно, чем никогда, говорит Рини.
О, Рини! Как я хочу, чтобы ты была рядом. Вернись и позаботься обо мне!
Но она не придет. Придется самой о себе заботиться. О себе и о Лоре, как я торжественно обещала.
Лучше поздно, чем никогда.
Так на чем я остановилась? Была зима. Нет, это уже было.
Была весна. Весна 1936 года. В этом году все стало разваливаться. Точнее, продолжало разваливаться, но уже серьёзнее, чем прежде.
В том году король Эдуард отрекся от престола; пожертвовал честолюбием ради любви. Нет. Пожертвовал своим честолюбием ради честолюбия герцогини Виндзорской[99]. Это событие запомнилось. А в Испании началась Гражданская война. Но это все случилось несколько месяцев спустя. Что же было в марте? Нечто. Ричард, шурша газетой за завтраком, сказал: он это все-таки сделал.
В тот день мы завтракали вдвоем. Лора ела с нами только по выходным, да и тогда уклонялась, притворяясь, что ещё спит. В будни она ела одна в кухне, потому что ехала в школу. Ну, не одна: с миссис Мергатройд. А мистер Мергатройд отвозил Лору в школу и забирал оттуда, поскольку Ричард не хотел, чтобы Лора ходила пешком. На самом деле, боялся, что она собьется с пути.
Лора обедала в школе, а по вторникам и четвергам брала уроки игры на флейте: требовалось на чем-нибудь играть. Начали с фортепиано, но ничего не вышло. С виолончелью то же самое. Нам сказали, что Лора мало занимается, хотя вечерами наш слух порой терзали печальные, фальшивые завывания флейты. Фальшивила она явно намеренно.
— Я с ней поговорю, — сказал как-то Ричард.
— Вряд ли нам есть, на что жаловаться, — отозвалась я. — Она просто делает, что ты сказал.
Лора больше не дерзила Ричарду. Но тут же покидала комнату, если он входил.
Вернемся к утренней газете. Ричард держал её между нами, и я читала заголовки. Он — это Гитлер, который вошел в Рейнские земли. Он нарушил правила, перешел границу, совершил запретное. Что ж, сказал Ричард, это можно было предвидеть, но, похоже, он застиг их врасплох. Утер им нос. Ловкий парень. Умеет нащупать слабое место. И шанса не упустит. Надо отдать ему должное. Я соглашалась, не слушая. В те месяцы, чтобы не сломаться, мне оставалось лишь ничего не слушать. Глушить все посторонние шумы; подобно канатоходцу, пересекающему Ниагарский водопад, не могла позволить себе глядеть по сторонам — боялась утратить равновесие. А как ещё себя вести, если то, о чем постоянно думаешь, так далеко от жизни, которую вроде бы ведешь? От того, что стоит на столе перед тобою — в то утро там стоял белый нарцисс в вазочке, выдавленный из луковицы, которую прислала Уинифред. Такие прелестные в это время года, говорила она. Так благоухают. Словно вдыхаешь надежду.
Уинифред считала меня безобидной. Иными словами, дурочкой. Позже — десять лет спустя, — она мне скажет (по телефону, поскольку мы больше не встречались):
— Я думала, ты глупа. На самом деле ты порочна. Ты всегда нас ненавидела: твой отец разорился и поджег свою фабрику — вот почему ты на нас злилась.
— Он не поджигал, — скажу я. — Это сделал Ричард. Или подстроил.
— Гнусная ложь. Твой отец был полным банкротом, если б не страховка, вы остались бы без гроша. Мы вытащили вас из грязи — тебя и твою полоумную сестру! Если бы не мы, ты оказалась бы на улице и не бездельничала бы круглые сутки, не отрывая зад от дивана, как избалованный дитятя. За тебя всегда все делали другие: ты никогда не пыталась хоть что-нибудь сделать сама, ни секунды не благодарила Ричарда. Ты никогда и пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь, — ни разу!
— Я делала, как вы хотели. Помалкивала. Улыбалась. Была нарядной вывеской. Но с Лорой — это было чересчур. Не надо было ему трогать Лору.
— Все это одна лишь злоба, злоба, злоба! Ты обязана нам всем, и вот этого ты не могла простить. И ты ему отомстила. Вы две его просто убили — все равно что приставили пистолет к виску и спустили курок.
— А кто же убил Лору?
— Лора покончила с собой, и ты прекрасно это знаешь.
— Я то же самое могу сказать о Ричарде.
— А вот это клевета! Лора была больная на всю голову. Не понимаю, как ты могла поверить хоть одному её слову, о Ричарде и о чем угодно. Никто в здравом уме не поверил бы!
Я больше не могла говорить и повесила трубку. Но я была бессильна, потому что у Уинифред уже имелась заложница. Моя Эйми.
Однако в 1936 году Уинифред была довольно любезна, и я оставалась её протеже. Она таскала меня на разные сборища — в Молодежную лигу, на посиделки политиков, на заседания всевозможных комитетов — и пристраивала меня куда-нибудь в угол, пока общалась с нужными людьми. Теперь я понимаю, что её по большей части не любили, а просто терпели: у неё были деньги и неистощимая энергия, многих женщин её круга устраивало, что она берет на себя львиную долю любой работы.
Время от времени какая-нибудь из них подсаживалась ко мне со словами, что знала мою бабушку, а если помоложе — что желали бы с ней познакомиться в то прекрасное предвоенное время, когда ещё была возможна истинная элегантность. Это был пароль: подразумевалось, что Уинифред принадлежит к парвеню — нуворишам, наглым и вульгарным, и мне следует защищать другую систему ценностей. В ответ я слабо улыбалась и говорила, что бабушка умерла задолго до моего рождения. То есть им не следует ждать от меня противостояния Уинифред.
А как дела у вашего умного мужа? — спрашивали они. Когда ждать важного известия? Важное известие касалось политической карьеры Ричарда, которая формально не началась, но считалась неизбежной.
Ах, улыбалась я, не сомневаюсь, я услышу его первой. Неправда: я не сомневалась, что узнаю обо всем последней.
Наша жизнь — моя и Ричарда — устаканилась, и мне казалось, она не изменится никогда. Вернее, существовали две жизни — дневная и ночная: абсолютно разные и притом неизменные. Спокойствие и порядок, все на своем месте, а в глубине — узаконенное изощренное насилие: грубый, тяжелый башмак, отбивающий такт на мягком ковре. Каждое утро я принимала душ, чтобы смыть с себя ночь, смыть эту штуку, которую Ричард втирал в голову, — какой-то дорогой душистый жир. Я вся им пропахла.
Беспокоило ли Ричарда мое равнодушие к его ночной деятельности, мое отвращение даже? Нисколько. Как и во всем, он предпочитал завоевывать, а не сотрудничать.
Иногда (со временем все чаще) на моем теле оставались синяки — лиловые пятна синели, потом желтели. Удивительно, как меня легко повредить, улыбался Ричард. Одно прикосновение. Никогда не встречал женщины с такой чувствительной кожей. Это потому, что я очень юная и нежная.
Он предпочитал ставить синяки на бедрах — там не видно. Синяки на открытых местах помешали бы его карьере.
Иногда мне казалось, что эти знаки на теле — что-то вроде шифра, который расцветал и бледнел, подобно симпатическим чернилам над свечой. Но если это шифр, у кого же ключ?
Я была песком, я была снегом — на мне писали, переписывали и стирали написанное.
ПепельницаЯ снова была у доктора. Меня отвезла Майра: оттепель сменилась заморозками и гололедом, чересчур скользко идти, сказала она.
Доктор постучал мне по ребрам, подслушал сердце, нахмурил чело, разгладил, а потом, видимо, пришел к какому-то заключению и спросил, как я себя чувствую. Кажется, он что-то сделал с волосами: раньше у него просвечивала макушка. Может, наклейку носит? Или, хуже того, сделал трансплантацию? Ага, подумала я. Несмотря на бег трусцой и волосатые ноги, возраст дает о себе знать. Скоро ты пожалеешь, что столько загорал. Лицо станет, как мошонка.
Тем не менее, доктор был оскорбительно игрив. Только что не говорил: ну и как мы сегодня себя чувствуем? Oн никогда не называет меня мы, как некоторые: понимает важность первого лица единственного числа.
— Спать не могу, — ответила я. — Мучают сны.