Михаил Веллер - Самовар. Б. Вавилонская
Жуков смотрел сквозь них секунду. Секунда протянулась долгая и тяжелая, как железная балка, сминающая плечи. И шевельнул углом рта.
– Почему в знаках различия? – негромко спросил он.
Под бессмысленными масками конвоиров рябью дунула тревога, внутренняя суета, паника. Правый, в сержантских лычках, с треском ободрал плечи полковничьего мундира и швырнул; на полу тускло блеснуло.
– Решения суда еще не было, – выговорил подсудимый.
– Молчать, – так же негромко и равнодушно оборвал Жуков. – Суд – ну?
Сидевший справа от него гулко покашлял, завел дужки очков за большие уши, из которых торчали седые старческие пучки, и хрустнул бумагой:
«Нарушив воинскую присягу и служебный долг, – стал он зачитывать, по-волжски окая, – вступил в анти-государственный заговор с целью свержения законной власти, убийства членов высшего руководства страны и смены существующего строя. Обманом вовлек в заговор вверенный ему полк, который должен был составить основную вооруженную силу заговорщиков…»
Прокуренные моржовые усы лезли ему в рот и нарушали дикцию. Жуков покосился неприязненно.
– Мог бы подстричь, – буркнул он.
– А?
– Хватит. Чего неясного. Полковник, твою мать, к тебе один вопрос: чего сам не шлепнулся?
– Виноват, – после паузы просипел полковник: голос изменил ему, иронии не получилось.
– Струсил? На что рассчитывал? Расстрел? Плац, барабан, последнее слово? С-сука. Повешу, как собаку! Приговор.
Сидевший слева, потея, корябал пером лист. Он утер лоб, пошевелил губами, встал и поправил ремни, перекрещивающие длинную шерстяную гимнастерку. Широкоплечий и длиннорукий, он оказался несоразмерно низок.
«Согласно статей Воинского Устава двадцать три пункты один, два, четыре, семь, Уголовного Кодекса пятьдесят восемь пункты один, три, восемь, девять, десять, за измену Родине, выразившую… яся… в организации вооруженного заговора в рядах вооруженных сил с целью убийства высшего руководства страны… единогласно приговорил: к высшей мере наказания – смертной казни с конфискацией имущества. Ввиду особой тяжести и особого цинизма преступления… могущих последствий… через повешение».
– Следующий, – бросил Жуков.
Полковник сухим ртом изобразил плевок под ноги. Залысины его сделались серыми. Он повернулся налево кругом, сохранил равновесие и – спина прямая, плечи развернуты – меж конвоя покинул зал.
Жуков размял папиросу и закурил.
– Кто его на полковника представлял? Расстрелять.
Двое заседателей также щелкнули портсигарами. Левый, маршал в ремнях, предупредительно развел ладонью свои пышные усы, которые, в отличие от штатского, имел смоляные и ухоженные, и с грубоватой деловитостью, которая по отношению к старшим есть форма угодливости старых рубак, спросил:
– А с полком как будем?
– Старших офицеров – расстрелять. Остальных – в штрафбат.
– Так точно.
Правый член тройки кивнул серебряным ежиком, обсыпал пеплом серый мятый костюм и снова закашлялся.
– Если враг не сдается – его уничтожают, – отдышавшись, проперхал он. – Если сдается – тем более уничтожают.
Низкое зимнее солнце горизонтальным лезвием прорубило тучи. Подвески люстры выбросили снопы цветных искр. Зайчики вразбивку высветили роспись плафона. Обнаженная дебелая дама, обнимающаяся с Вакхом, выставила розовые формы. Штатский туберкулезник с трудом отвел глаза.
Следующий двигался расслабленно и устало. Он взбил височки, скрестил руки на груди коричневого бархатного пиджака и выставил ногу в обтянутой клетчатой штанине с выражением достоинства и непринужденности.
Однако донесся не изящный букет парфюма, но слабое удушливое веянье параши, кислой баланды, немытого белья – запах камеры, незабываемый каждым, кто удостоился однажды его нюхнуть.
Он откинул голову и озвучил тишину:
– Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прек…
Конвоир без замаха ткнул его в почку и подхватил оседающее тело.
– Говорить будешь, когда я прикажу, – сказал Жуков. – «Честь». Ну-ка, что там про его честь, ты, писатель.
Правый заседатель булькнул гортанью и перелистал, ища место:
«Встретив на Невском у Александровского сада Фаддея Булгарина, поинтересовавшегося у него, почему народное волнение и передвижение войск, и не знает ли он, что это происходит, отвечал ему: „Шел бы ты отсюда, Фаддей, здесь люди умирать на площади идут". Но сам после этого, однако, на площадь не пошел, а вернулся до угла Мойки и зашел в кухмистерскую Вольфа, где и пообедал, выпил полубутылку „Шато", после чего поехал на извозчике домой, где и провел с женой все время до ареста…»
– Тьфу, – поморщился Жуков. – Повесить.
– Я бы хотел походатайствовать, – проокал правый и пососал моржовый ус. – Кондратий Федорович талантливый поэт, он мог бы принести еще много пользы нашей литературе. Союз писателей поможет. Прошу записать мое особое мнение – ну, выслать в Европу. Да! Для лечения. Душевной болезни. Явной.
– Добрый ты, Алексей Максимович, аж спасу нет, – сказал Жуков. – Походатайствовал? И ладно. Отказать.
– Он принесет литературе, – сказал маршал в ремнях. – Инструкцию, как шашки точить… Как там? – три ножа с молитвой в спину? Точильщик хренов! Вот самые вредные – вот эти вот интеллигенты. Подзудят – а сами в кусты. Пожрал, выпил – и домой, к жинке под бочок. А другие за них рубай, значит, серая кость. Был у меня тоже один такой… комиссар, понимаешь… ну, недолго прокомиссарил, – он белозубо усмехнулся.
Рылеев хрустнул пальцами. «Жена не перенесет», – пробормотал он…
– Чего? Лагеря? Увести.
Истопник по дуге пересек зал, стараясь ступать деликатно в мягких валенках и, не удержав, с грохотом свалил березовую охапку на медный лист под высокой голландской печью. Свежо и мерзло запахло лесом.
Бухнула петропавловская пушка. Жуков раздул ноздри.
– Полдень. – Буденный потер руки и гаркнул: – Вестовой!!!
– Ты не в степи, Семен, – заметил Жуков, прочищая ухо.
Звеня шпорами, вестовой установил поднос и сдернул салфетку.
– Степь – это классика, – мечтательно отозвался Горький, дрожащей рукой принимая стопку.
– Ну, за победу, – возгласил Жуков, поправляя проклятую звезду.
– За нашу победу, – уточнил Буденный.
Выпили. Выдохнули. Потянулись вилками.
За второй Горький прожевал ком осетровой икры и заплакал.
– Вы даже сами не знаете… черти драповые… какое огромное дело вы делаете, – всхлипнул он, пытаясь обнять Жукова и роняя жемчужину с усов на огромный варварский орден, вмонтированный в его иконостас, скорее напоминающий пестрый панцирь.
– Вестовой! – рявкнул в свою очередь Жуков и сделал стригущее движение двумя пальцами.
– Так точно, – прогнулся вестовой, выудил из кармана кавалерийских галифе ножницы и двумя снайперскими щелканьями обкорнал плантацию классика до уставной ширины.
Горький взглянул в подставленное зеркальце и сотрясся.
– Читать легче будет, – утешил Жуков.
– И писать, – добавил Буденный.
– По усам не текло, а в рот попало. Ха-ха-ха!
– А хочешь, шашкой добрею, – предложил Буденный, нацедил из графина и подложил классику бутерброд с жирной ветчиной. – Ты ешь, ешь, сало – оно для легких полезное.
После перерыва ввели человека странного. Чернявый, тонкий, быстрый и дерганый в движениях, он напоминал муравья. Облачен он был в какой-то рваный балахон, а солнечный свет из окон образовывал в тонких всклокоченных волосах нечто в роде нимба.
– Муравьев-Апостол, – догадался Горький. – Как же вы, батенька, с такой-то фамилией – и на кровопролитие решились? – укоризненно выставил он желтый от никотина палец.
– В том-то и дело, что не смогли решиться! – отчаянно сказал Муравьев. – Шампанского ночью выпьешь у девок – так на все готов! А утром, на трезвую голову, да по морозу, на людей, на штыки посмотришь – и понимаешь: революция – это ведь потом море крови, не остановить будет… Спросишь себя – готов ли? А душа, душа не может…
– А не можешь – так не берись, дурак! – стукнул Буденный шашкой в пол. – Либо выпей перед атакой.
– К апостолам, – тяжело сострил Жуков.
Процедуру осуждения уложили в четырнадцать минут.
– После чарки дело завсегда спорится, – подмигнул Буденный.
Свято место, которому не быть пусту, занял человечек, которого Горький, накануне добравшийся, в чтении по обыкновению на ночь Брокгауза и Эфрона, до буквы «М», охарактеризовал как мизерабля. «Вот именно, – поддержал Буденный, также разбиравшийся в карточных терминах не хуже этого интеллигента, – мизер, а, бля! А туда же лезет».
Уловивший французское слово человечек с болезненной надеждой воззвал к Горькому, торопясь и захлебываясь:
– Господа, я же во всем покаялся добровольно, все показал, господа. Я был обманут, меня использовали! Я не хотел, клянусь честью… клянусь Богом… На заседании все насели, все как один: «Цареубийцу придется покарать, иначе народ не поймет – Каховский, ты сир, одинок, своим уходом из мира ты никого не обездолишь – тебе выпадает свершить этот подвиг самоотвержения… – мне страшно вымолвить, господа!.. лишить жизни самодержца… – тирана, говорят, уничтожить, святое дело… Пожертвуй собою для общества!» Но я не стал, господа, я никогда бы не смог, не смел! Я был в состоянии тяжкого душевного волнения, в аффекте, господа!