Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я себя.
— Хорошо.
— Противно тебе там.
— Ты о чем?
О чем я? О том, как звучал на весь мир твой победный смех. О том, как ты отрицал время в вечности часа. О славе, ты отведал ее, прежде чем лечь под могильный холм. О той поре, когда ты был весь устремлен в будущее и не был еще ничьим прошлым. Когда ты был сама бесповоротность, пока на твою бесповоротность не навалилась бесповоротность других. Когда ты говорил «я» и так легко писал Книгу Бытия. Когда ты говорил «я», и боги называли тебя братом. Когда весть о смерти была как струйка холода извне, ничего общего не имеющая с твоей божественной сутью, потому что о смерти ты читал после обеда за кофе в разделе газеты, называемом «некрологи». Когда ты был властителем и господином всех мертвецов былых времен и уже располагался в будущем, дабы не отойти в прошлое и в небытие. Когда История остановилась на тебе, ибо впереди тебя никого не было. Когда ты был всем, и больше ничего не было, а из ничего не выйдет ничего, как учит одно из правил, с помощью которых становишься человеком. Вот о чем. Вот о чем я говорил.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я снова. — Наверное, очень противно тебе там.
— Противно. Но сейчас оставь меня в покое.
Он спит. Я снова подхожу к окну взглянуть на гаснущий вечер. Солнце испаряется, над холмами остается зарево — в память о нем. Поля засыпают в неуловимой тишине, деревня замирает в неподвижном воздухе. Мне надо позаботиться о своем житье-бытье, ведь я совсем беспомощен, надо придумать, как бы исхитриться быть живым, это куда труднее, когда ты уже мертв. Придумать причины для суеты, придумать и саму суету. Вечер сходит на нет мельчайшими частицами, пора грустной нежности. Хотя бы мысль какую-нибудь, чтобы не было пусто в душе. У меня осталась лишь моя собственная пустота, страх свободного падения. Но надо взять себя в руки, привести в полный порядок собственные развалины — как для путеводителя; пойду завтра к мельнику, у него была дочь. Может, согласится убирать в доме, готовить еду. Он сидит у окна, на голове шляпа. Кашляет.
— Ну как дела — получше?
Иззелена-бледный, иссохший, кожа да кости, кашляет. Закрывает глаза, пожимает плечами, поднимает брови в знак смирения. У него чахотка замедленная, ей потребуется немало времени, чтобы расправиться с ним.
— Дела-то вроде получше.
Глаза впалые, крохотные в глубоких глазницах. Кашляет. Вода выплескивается из-под мельницы, бьется о камни, бурлит в оросительном канале, выведенном к огородам.
— Вы не согласились бы, чтобы ваша девчушка помогла мне по дому?
Он не раскрывает рта, на голове шляпа, глаза лихорадочно блестят.
— Ваша девчушка дома?
Выпрастывает руку из-под тряпья, неопределенно машет ею, растопырив пальцы. Сижу дома, думаю: завтра надо бы зайти к мельнику.
— Так как дела — получше?
Он смотрит на меня непонятным взглядом, поглощенный своим горем. Прекрасный вечер. Земля засыпает. Я так одинок.
XXIIIИ тут я внезапно испускаю отчаянный вопль. Нет! Разве возможно, чтобы я умер? Элия! Mon amour. Дрожу как в ознобе, исхожу нежностью — любимая. Пью, пью, пойду скажу Милинье.
— Милинья! Насчет слепых. Скажи ей, что буду давать уроки.
Скажи все, что хочешь. Аромат Элии, все годится, чтобы ощутить его: улица, по которой я прохожу так часто, письма, которые тебе пишу, ты ни разу не ответила, телефонная трубка, когда твой голос говорит мне:
— Слушаю.
И я кладу трубку, так и не сказав, кто звонил. Годится даже воспоминание о друге, который спит с ней, которого я не знаю и пытаюсь вообразить себе по немногим ее словам. Образцовый малый, высокий, проворный, сильный. Сын божества, надо думать. Умный. И с волосами. Надо думать. Зубы все снежно-белые, хищные. Хребет прямой, как нить отвеса. Да. Но он не прославился, а я прославился. Но от славы мало пользы в постели, от чего польза в постели? Знаю типов, у которых волос еще меньше, чем у меня, которые еще больше сутулятся, пасть омерзительней клоаки. А женщин не сосчитать, чего мне не хватает? Нет, мне не этого надо, даю честное слово — чего мне не хватает? Высокий малый, образцовый — да может ли быть иначе? Лишь божественное существо достойно тебя или произведение искусства, созданное вручную самим господом богом. Каждая деталь обработана с исключительной тщательностью — может ли быть иначе? Ты такая совершенная. Красивая, нереальная, солнечная. Вижу тебя на фотографии, солнце пронизывает тебя, превращая в вихрь света. Ты здесь, у меня в памяти, волна бурлит, пенится, но ты так постарела.
— Блондинки старятся раньше.
На шее, когда ты волнуешься, проступают красные пятна, словно ты чуть-чуть охмелела.
— Скажи ей, что я согласен, Милинья, что я буду давать уроки слепым.
Их было четверо. И в назначенный час они поднимаются в лифте.
— Вам не надо помочь? — спрашиваю я в переговорную трубку.
Не надо, они ориентируются самостоятельно. Жду их в тревоге, они посланцы красоты и любви, полноты чувств, которая заливает меня и купает в моей собственной щедрости, посланцы искрометной радости, интенсивности жизни, вечности. Посланцы божества. Звонок, это они.
— Не нужна ли помощь?
Не нужна. Повторяю номер этажа, жду. И немного погодя на табло лифта зажглась надпись «дверь открыта», сразу погасла, зажглась стрелка, указующая вверх, они сели в лифт. Жду дрожа, словно и ты придешь с ними, и я ищу в себе хоть немного собранности, чтобы принять тебя. Лифт наконец прибыл, остановился на моем этаже, открываю дверь, они отодвигают решетку-ширму. Их четверо, глаза у всех устремлены туда приблизительно, где должен быть я. Беру одного под руку, остальные сразу выстраиваются в цепь, каждый кладет руку на плечо переднего. Двигаются медленно, шаги вялые, переговариваются друг с другом, здороваются со мной, пустой взгляд устремлен в никуда. Гуськом идут к двери, я впереди во всей своей зрячести, держат переднего за плечо, я проводник. Вожак, светильник, о, тьма мира. По одному, цепочкой, подняв подбородок, обходят зигзагами переднюю, идут к двери в гостиную, точно в детской игре. Затем отпускаю их, иду вперед приготовить место, они стоят, покинутые, держа по-прежнему руку на плече переднего, в них есть что-то детское. Наконец по одному усаживаю их на диван, придвинутый к стене. Смеются. Голова откинута и чуть склонена набок, как у птиц, глаза смотрят в себя, не видя реальной смутности внешнего мира. Притихли, сидят на краешке дивана, робкие руки, вяловатые движения. Они слепы. Я же властвую над миром своим живым взглядом, прикидываю расстояния, знаю объемы, цвета. Возношу свое могущество над их детской беспомощностью, задаю вопросы из области реального:
— Итак, какую специальность вы избрали? Я уже знаю, что вы избрали себе специальность. Где вы будете учиться?
Они отвечают запинаясь, снова смеются. Затем опять притихли: послушные, целиком в моей власти. Их взгляды скользят по мне, останавливаются где-то в запредельности, смотрю на них. Тусклые, подернутые пленкой, четверо в ряд. Неподвижные, опасливо жмущиеся, лица иссосаны бледностью. Их четверо, они сидят передо мною, я светоч, солнце мира. Как могли вы думать, что я никуда не годный паралитик, вы, вселенские недоумки, что я покрыт пылью развалин — я велик, бог отрекся от своего всемогущества в мою пользу. Мгновение выжидаю, сейчас вознесу слово свое над ночью мира. Сосредоточился, смотрю на четверых, сидящих рядком на краю дивана, сейчас начну их просвещать. И возвещаю:
— Латынь — мертвый язык.
И они тотчас вынимают из портфелей планшеты с металлическими линейками, берутся за металлические палочки. Я жду, чтобы они приготовились. И когда вижу, что они готовы, повторяю:
— Латынь — это мертвый язык.
Они тотчас начинают вызвякивать на своих планшетах мелкую дробь, синхронно простреливая тишину гостиной. Но не смотрят на планшеты, голова откинута и склонена набок, как у курицы, фиксируют хлынувший на них поток информации. Затем останавливаются, руки неподвижно лежат на планшетах, голова откинута, ждут новой порции знаний.
— Из этого мертвого языка еще при его жизни возникли другие языки, в том числе наш.
И снова по всей гостиной сухой стук по маленьким дощечкам, поверх которых перекрещиваются металлические линейки, все четверо прилежно склонили головы, внемля тайне. А я по-прежнему во власти вдохновения. Латынь была синтетическим языком, а наш язык — аналитический: анализ и синтез, процеживаясь сквозь стеклянные глаза, претворялись в независимое проворство пальцев. Я останавливаюсь на миг в ожидании вдохновения, они сидят неподвижно в ожидании новых истин. И пока мы все ждем, меня снова обдает жаром. Квартира пуста, я сижу один в ожидании своей судьбы. Время от времени шум за стеной, дверь закрывается, что-то упало. Встаю, иду взглянуть — квартира пуста, все двери открыты. То дух общежития — он проходит сквозь стены, разделяющие квартиры, его присутствие ощутимо даже в тесном семейном кругу. Снова сажусь, я же знал, что мне только мерещится. Но все же встаю, чтобы убедиться — стучат в дверь, стучат в дверь. Жду, убеждаюсь — стучат в дверь. Смотрю в глазок, две дамы; накидываю халат.