Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
Что — тем не менее? Кто ты, бедняга, такой лысый и очкастый, очкастый? И уже сутулишься. Немного. Да поразит тебя безмолвие. Тогда ты проникся бы достоинством — до костей, до трепещущего еще нутра. Осуществи себя в утрате последних иллюзий. Никаких новых иллюзий во имя иллюзий утраченных. Как бы я хотел быть животным. Какая иллюзия, не быть тебе животным! А что еще тебе осталось? Искусства, сохраняющие за тобою королевское — пусть оплеванное — достоинство, даже когда ты в лохмотьях. И религии всех олимпов, ниспроверженные космическими ракетами. И ничтожные вшивые политики. А что еще? Есть, пить, блудить — о, господи. Я хотел быть животным — как ты можешь думать об этом? Ты стар, в старости один только выбор: либо духовное начало, либо конец. И все-таки это неправда, клянусь. Я мужчина! Быть мужчиной. В грубости, косности, первозданной животности. В однозначности призвания, предвосхищающего все остальные призвания, дабы они могли осуществиться. Затем придут великие люди, они свершат полеты вокруг Солнца, великие искупители животного начала, они будут трудиться, дабы мы шагнули вперед. Но каждому шагу вперед соответствует шаг назад, и не случилось бы так, что нам останется только Земля и четыре лапы для устойчивости. Здесь наш мир, здесь длиться нашему роду. Дабы провозвестники новых богов, и новой красоты, и новой прямостоячести застали нас здесь и снова появились бы люди на Земле.
Человечек все разглагольствовал. Во время краткого перерыва быстро оглядываю присутствующих — Элия. Вон белокурая копна, встаю на цыпочки, плохо видно. Подожду тебя у выхода. И мы оба громко расхохочемся и будем любить друг друга тут же, посереди городской площади. А пока — говори, говори. Человечек протирает очки, готовясь изречь новое откровение. А между тем, говорит он, если с помощью практической истины можно построить дом, она не поможет заселить его людьми — мой дом так безлюден. И хотя с ее помощью можно построить огромные империи, ей неведом голос развалин, — единственное, что от всего остается. Если она созидает человека как «животное на четырех колесах», то есть животное, не вылезающее из автомашины, то ей неведома судьба, которой она его обрекает. Ибо практическая истина кончается там, где другая истина начинается. Она — голос безмолвия, и этот голос ужасающе громок, но лишь тогда, когда умолкают все другие голоса. Поэтому человек старается заглушить этот голос шумом, чтобы заставить смолкнуть. Немой крик. Невольно я стал слушать оратора внимательно. Лицо у него было как в старых фильмах — только маска страдания. Или как у человека в кабине телефона-автомата — как нелепы мимика и ужимки, когда не слышно голоса, когда мы смотрим снаружи, оттуда, где мы живем обычной деятельной жизнью. Любой человеческий труд подобен труду конопатчика, заделывающего щели в плотине, чтобы не допустить наводнения. Заполнить все пространство жизни, все атакоопасные бреши, законопатить все щели. Свести жизнь к мгновению без «прежде» и «потом». Сконденсировать жизнь. Пересоздать вечность в абсолютности мгновения. Путем сжатия практической истины, железа и бетона, и силы, претворенной в блестящую сталь механизмов. Разреженное пространство. Теперь все пространство одиночества завоевано пядь за пядью. Раньше одиночеством можно было дышать. Оно было в домах, деревьях, водах. Мы уносили его с собой туда, где мы не были чужаками, оно существовало вокруг нас, словно родной край. Была даль и высь, привычность вещей, двери и окна. Был сон. Но медленно, упорно, до последнего миллиметра отступал человек, и вот после всех отступлений обнаружил, что у него не осталось ничего, кроме самого себя. Замкнут. Спрессован. Со всех сторон — шумовые атаки, он как загнанный зверь среди проволочных ловушек технической эры. Но осталась еще одна истина, малоприметная и все же выражающая суть; эта истина еще не преображена техникой. И вопрос о ней пока не ставится в трактатах по технике.
В этом месте человечек остановился. Быстро обшарить взглядом менее освещенные уголки: где ты? Вон еще белокурая голова; склонилась к соседке, перешептываются. Человечек поправляет сползающие с носа очки, я поправляю очки на своем носу. Коротенькими пальцами приглаживает жидкие волосы, я ладонью провожу по волосам, чтобы не мешали работе мыслей. Смотрю на него, он смотрит на меня, мы понимаем ход мыслей друг друга, но как провидеть эту истину в наш век технического всеоружия?
Итак, известно, что человек неприкосновенен, он знает, что у него есть конец, ибо было начало, и озарен этим знанием, точно вспышкой короткого замыкания; он существует и знает, что существует, и все же успевает удивиться этому; два полюса — конец, начало, — и между ними мутноватый свет, разжижающий все, даже самое прочное — а «ведущий» отпивает глоток воды, и мне хочется пить. Мне приходится стимулировать свой мыслительный процесс, взбалтываю стакан виски с кубиком льда на дне. Я должен стряхнуть с себя оцепенение, усталость от всех своих дум — ты столько думал, какая тебе от этого польза? Должна же быть какая-то истина попроще. Скромная и повседневная, предшествующая всему: книгам, блесткам, с помощью коих преображаешься в человека с историческими возможностями; должна же быть какая-то смиренная рабыня, которая вынесла бы взваленный на нее груз — должна же быть такая истина, которая глядела бы на меня из угла своим рабским и понятливым взглядом и говорила бы мне: «Я здесь», и я внимал бы ей в горечи своей. Когда все ничтожное смолкло, все великое без труда заговорит в полный голос. Без труда — так ли это? Не знаю. Вечер гаснет в небе, луч солнца блекнет. Я еще смотрю на него, товарища моих мыслей, теперь он освещает беглым светом всю книжную стену. Элена улыбается с фотографии, лучащаяся умершей радостью. Человечек между тем ставит стакан, сейчас будет продолжение. Мне так мучительно продолжение. Потому что все, что он скажет, я знаю. Не знаю только, в чем его открытие, набатный звон его откровения. Человек и его вопрос — что с собою делать? Как понять свою судьбу? Как понять, что истина моего чуда и есть истина заключительного безмолвия? Знаю. Я так устал биться о стену. Подобно женщине — ее любили и разлюбили без всякой причины и не любят больше лишь потому, что уже отлюбили. Или подобно музыке, доносившейся из проигрывателя, я уже не слышу ее, но она живет в пластинке, цельная в своей девственности. Внимаю вечности, она не меняется, это всегда меня завораживало. Но только вечность начинания: лишь в ней есть цельность, она длится и как бы не длится, и в завершение то же совершенство, что и в самом начале. Начать с начала. Пересоздать молодость в деградации старости. Некто уже сказал об этом — повторение, пересоздающее сызнова. Человечек снова начинает:
— Потому что мы неизбежно зададим себе этот вопрос.
Теперь он, стоя на цыпочках, пытался распрямить спинной хребет. И улыбался искусственными челюстями окружающему миру с его тупостью.
О, господи. Только-то и всего? Жалкий, плешивый, горбящийся, бесхребетный бедняга: тебе даже не выпрямиться.
— Быть может, все доказательства затасканы до дыр. Кроме самого главного: абсурдно думать, что человек бесполезен.
Тут я не выдержал, стал на цыпочки, постарался выпрямиться:
— Какая польза от метеоритов? От звезд? От дождевых червей?
— Но человек — не червь!
— Кто вам это сказал? А если он червь, но только по-другому устроенный?
Человечек хотел ответить, но я не дал ему говорить. Я был охвачен неистовством, голова у меня была ясная, механизм рассуждений безупречный: цепь без единого пропущенного звена. Я много что сказал. В горле у меня пересохло, выпью-ка глоток виски. Зрачки мои светоносны, я пылаю в озарении, мой разум непобедим — да уж, грозная сила. Сажусь на место, озираюсь — никого. Вокруг стояли в четыре ряда пустые стулья, лампа поблескивала на пустом столе оратора. Выхожу из зала, сворачиваю в коридор. В глубине мелькнула белокурая головка, спешит по коридору к выходу. Бегу как одержимый, смотрю по сторонам — никого. Замедляю бег, вышагиваю медленно. Шаги гулко отдаются в пустой квартире. Обхожу ее снова, прибранная кухня, комната Милиньи, однажды у нас был трудный разговор; я водил ее за руку, учил познанию вещей. Затем она высвободила руку, захотела сама учить меня. Ночь спускается, мне уже поздно учиться. Луч солнца перечеркнул весь стеллаж. Быстро блекнет золотистый мазок в моей агонии. Смотрю на него, глаза подернулись влагой. Смотрю на него, он гаснет наконец. Стена книг в тени. Спускается ночь.
XXXVНигде я не мог найти тебя, только здесь. В том месте, откуда ты родом, где была задана твоя солнечность. В изначальном пространстве красоты, которое я выдумал для тебя. И вот ищу тебя здесь в последний мой час, измученный и усталый. Ищу тебя, владычица умершей радости, заложенной во всех данных человеку возможностях. Над бренностью всего, что смерть включила в свои владения, а она включила даже деяния, претворившиеся в памятники истории — дабы упражнять и будоражить память людскую. И включила отображение этих деяний в поступках меньшего масштаба, совершенных людьми, уже ушедшими и тоже стремившимися подражать вечности. И включила даже то, что возвысилось над преходящим, зажгло его огнем, было прекрасно в блеске своем, как звезда первой величины, — но лишь потому, что было близко, точно солнце, а потом и это погасло, оказалось преходящим и жалким. Включила даже богов, столь могущественных и неподвластных бренности, державных повелителей и того, что само дается в руки, и того, что недосягаемо, и всех расстояний, какие можно пройти, а они прошли их первыми, ибо владели всеми тайнами. Это пляж на юге, пустынный пляж, mon amour, и солнце заливает его до самого горизонта. Густой запах смерти заливает меня, душит. Его распространяют усыпальницы, воздвигнутые со всей пристойностью, дабы можно было по-прежнему восхвалять жизнь. Его распространяет прах. Прах тех, кто остались непогребенными, как велит природа, и тех, кого кремировали, дабы дух быстрее вышел на свободу, mon amour. И горячая волна тоски, переходящая в нежность, в моей внезапной опустошенности; отчаяние, но распрямившееся, то, с помощью которого создается все реальное; у меня все плывет в глазах при мысли о тебе. Это неистовая тоска — но тоскую я не по былому, не по иллюзорности его вспышки, не по истине, которой я владел, которой был наполнен, не по надежде на будущее, в котором уже было заложено прошедшее — не по этому, нет. Тоскую лишь по тем силам, которые были необходимы, чтобы все могло осуществиться. По плодоносности, когда все плодоносно, даже горькая тоска, с которой люди губят себя и других. По вечности, позволяющей выдумать презрение к времени. По непреложной красоте жизни, которая была заложена в нас ранее, чем во все то, что мы зовем прекрасным и что всего лишь жалкое подражание той, изначальной. И вот я ищу тебя здесь, где все сверкает и стремится ввысь, где я буду самим собой; ищу тебя здесь, на южном пляже. Песок сверкает, ослепительно радостный, море безмятежно в своей ровной голубизне. Солнце мечет свои стрелы, трепещет в вышине, в плеске язычков пламени обрушивается на пляж, всматриваюсь, вперяюсь в него, оно палит меня огнем. От меня слишком пахнет смертью. Этот запах душит меня — отмыться, восстановить свою цельность, я изъеден проказой. Дохожу до уреза воды, знаю, ты ждешь меня — разве лгут истины, когда они необходимы? Разве можно упустить знамение, возвещающее обновление всей жизни? Бегу по песку. Сбрасываю пиджак и очки, раздеваюсь донага под атакой солнца. Все знаки моего унижения кучей хлама на песке, я помазанник божий в совершенстве своего тела. И жизненная мощь пронизывает меня, словно порыв ветра, ты крохотная, я вижу тебя, пелена спадает с глаз моих — избавиться от прилипшего ко мне унижения; охваченный блаженной яростью, вижу тебя вдали. У меня крепкие мышцы, хищные зубы, им под силу жизнь; а ты такая хрупкая, мой напряженный взгляд ловит тебя. Я взлетаю, мои волосы развеваются по ветру, голова кружится от избытка сил, вобравших мощь вселенной. И тогда в неистовстве владения всеми своими силами я кричу: