Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
Иногда я ходил навещать Милинью. Не только в дни обязательных визитов, когда мы приходили повидать ее и Педриньо, внука. Обычно мы ходили к ним обедать по воскресеньям. Тягостные обеды. Но самое мучительное — расстояние, разделившее нас, мы с Эленой уже должны были соблюдать дистанцию, правила вежливости и такта — настало время, когда нужно платить по счетам. Ведь ребенок умирает для нас так рано — когда в первый раз, став на ножки, выговаривает «я». Но я бывал у Милиньи и в другие дни, ибо, как это ни нелепо, даже когда Элии не было, я ощущал здесь следы ее присутствия. Они с Милиньей еще дружили, может, Элия позвонит ей, может, Милинья заговорит о подруге, они общались между собою на эзотерическом и универсальном языке юности. Подхожу к лоджии, смотрю на текущую вдали реку, обхожу душные, жаркие комнаты, тупо смотрю на телефон — может, позвонить ей? Однажды я так и сделал, но о чем спросить? Элия сказала:
— Простите, я сейчас занята.
Я оледенел, кровь отхлынула. Положил трубку. Переждал несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда снова позвонил, чтобы спросить, не помню о чем. Она сказала:
— Простите, сейчас я занята.
Может, позвонить? Элия! Набрал ее номер.
— Элия!
Она ответила:
— Да?
— Мне так необходимо побыть с вами!
— Мы уже все сказали друг другу. И больше говорить не о чем. Извините, но сейчас я очень-очень занята.
Так что пойду-ка я к Милинье. Я совсем не люблю ходить к ней, дети умирают так рано. И потом квартира — пугающая. С этими мыслями я веду машину, проезжаю весь проспект из конца в конец, нужно миновать пять полицейских постов. И весь во власти воспоминаний о Милинье, о той поре, когда она еще была моей дочкой: мы гуляем по улицам, я покупаю ей шоколадки, мороженое, объясняю тайны, скрытые в живых существах, веду дочку за руку. И, как никогда, чувствую свою значительность, чувствую, что оправдал полностью право быть живым — веду дочку за руку. О, господи, если бы мог я высказать, если бы мог восстановить из обломков эту истину, такую простую, — за руку — такую, живую истину. Тепло моей крови передается нам с ней через сплетенные пальцы, я чувствую его по тому, как горяча моя сжатая ладонь, таинственный флюид, неистовый, как пожар, вспыхнувший по воле божией. Существо, распахнутое настежь в своей невинности, беззащитное и такое хрупкое, глаза, жаждущие познания, глядящие на меня снизу вверх — ведь я тот, кто все знает, кто хранит многовековые сведения, и я запечатлеваю их в твоем доверчивом мозгу, в твоей девственной изначальности, Всемогущий, вознесенный на такую высоту тем, что мне вверена власть над тобою, забота о тебе — ты полностью зависишь от меня. И трудная нежность в моей затуманенной улыбке. Я сжимаю твою руку, чувствую, как бьется крохотное сердце, как пульсирует весь слаженный внутренний механизм, особое человеческое существо с собственной тайной, бутон, которому предстоит раскрыться — ты, кровь от крови моей. Словно я сам выносил тебя во чреве. Оглядываюсь, вокруг облетающие деревья, кажется, мы гуляем по парку, стоит осень, пора, когда жизнь достигла зрелости. Я властелин жизни, ибо дал ее тебе, ощущаю ее в тепле твоей руки, твоя рука пульсирует жизнью, передающейся мне; сейчас мы с тобой немногословны, серьезны, и ты, вверившись моему покровительству, постигаешь с расширенными глазами истину вещей. Никогда больше так не будет. На мгновение я обрел равновесие в своем могуществе, самодержавный владыка жизни и смерти, хранитель вековых знаний, теперь моя жизнь, наконец, пресуществилась в тебе — никогда больше так не будет. Старость явилась, постучалась в дверь, вошла, и с нею — подтачивающее действие времени. Она здесь, живет со мною. А будущее развеялось в прах; уныло вперяю взгляд в землю, словно старый пес.
И все же внутри упорное, смутное сознание собственной вечности — как я могу состариться? Пойду навещу Эмилинью. Я совсем не люблю ходить к ней — но чтобы подышать воздухом, в котором присутствие Элии ощущается даже тогда, когда ее там нет. Квартира была странная, пугающая. Я чувствовал себя там таким чужим. Не только из-за Тулио, моего зятя, — трудно даже подумать: «мой зять». Нечто чужеродное, привитое извне к цельному дереву моей семьи. Но не только из-за него. Из-за самой Милиньи тоже. Она уже не моя. Даже из-за моего внука Педриньо, такого славного мальчика и такого невоспитанного. Однажды я сказал дочери, — о, с величайшим страхом, но сказал, что ей бы следовало дать ему воспитание. Она рассмеялась мне в лицо — словно перечеркнула меня крест-накрест. Смех ее выражал терпимость, сострадание, презрение.
— Какое воспитание? Твое? Всякое воспитание — насилие. Способ, посредством которого общество всасывает в себя человека с целью самообороны. Я готовлю моего сына для будущего, а не для прошлого.
У моей дочери блестящие глаза, стройная фигура. В тишине, внезапно опустившейся на мое жилье — видимо, наверху прекратили работу? — ее фраза вибрирует от гнева. Глубоко вдыхаю горячий удушливый воздух, сейчас постучусь к ней. Но стучатся ко мне, беру переговорную трубку. Меня спрашивают:
— Донья Алзира дома?
— Вы, наверное, ошиблись. Здесь нет никакой доньи Алзиры. Спросите у привратницы.
И Милинья открывает дверь парадной.
— Открылась дверь? — спрашивает она меня в переговорную трубку.
Я поднимаюсь к ней на восьмой этаж.
— Входи, — говорит Милинья, поджидающая меня у двери. — Не знаю, с какой целью ты пришел. Но если с той, о которой я подумала, ее здесь нет. Сейчас она редко заходит. У нее умер отец, ты, наверное, знаешь.
— Умер? — переспрашиваю я с тем невольным сомнением, которое всегда вызывает весть о чем-то неповседневном.
— Да входи ты. Не торчать же у двери.
— Я пришел только для того, чтобы повидаться с вами. Проходил мимо и зашел. Хочу повидать Педриньо. Надеюсь, твоего мужа нет дома.
— Ты же знаешь, что в это время он дома не бывает.
Не знаю. Я ничего не знаю об их жизни. Тулио сотрудничает в газетах, в рекламном агентстве, Милинья бросила университет, переводит, работала в одном издательстве. Не знаю. Знаю только, что в конце месяца приношу свою лепту на алтарь их домашнего счастья. И в дни рождения всех троих. И на рождество. И на пасху. И когда они собираются в отпуск. Это наш способ держаться одной семьей. Когда у меня выходили книги, я иногда дарил ей. Но однажды нашел их на полу, с неразрезанными листами. Моя дочь. Впрочем, оба читают мало. Секс, политика — вот, пожалуй, и все, что их интересует.
— Кстати, передавала тебе мать просьбу Элии? Давать уроки латыни слепым, их четверо?
— В молодости я давал все уроки, какие подвернутся. Математика, физика, латынь. Сейчас малость подзабыл.
Конечно, буду давать уроки, Элия. Постараюсь. Как не согласиться? Любимая. My love. Хоть китайский — сяду и выучу — вот только мозг твой окостенел, память у тебя никудышная. Странная у моей дочери квартира, вхожу в гостиную. Во всяком случае, теперь она стала больше похожа на человеческое жилье. До недавнего времени была непохожа. Сейчас расскажу. Больше похожа на человеческое — жилье. Книг мало, но все-таки есть, их место — на полу. На полу проходит вся жизнь моей дочери и моего зятя. На полу у них книги, горы пластинок, фотографии, очень немногочисленные, проигрыватель, снова горы пластинок, газеты, подушки, пепельницы. Сидят на полу, пьют на полу, возможно, и едят тоже на полу. Но раньше квартира была совсем голой, как геометрическая фигура. Была стерильной.
— Дезинфицировать жизнь после двухтысячелетней болезни…
Кажется, одно из высказываний моего зятя? Он весь состоит из умствований, мой зять. И внезапно очевидная истина во всей своей взрывчатой силе: я отвергнут жизнью, как шлаки, которые извергает наше тело. Внезапно, в озарении. Пустота под ложечкой, я растекаюсь в горечи. Внезапной, чудовищной. Абсолютной. Мгновенная пустота, все мое существо — в свободном падении, глаза погрустнели, блуждают. Затуманились. И странное отвращение к самому себе. Не за что ухватиться. Словно вижу себя со стороны оплеванным, и плевки дождем сыплются сверху и со всех сторон. Даже не страх смерти, а уверенность в +ом, что все кончено. Даже не это. А только уверенность в том, что жизнь отвергает мои услуги. Дает мне хлеб, чтобы я не умер с голоду, дает похлебку у двери. Но тотчас же запирает дверь — а что происходит там, внутри? Этого мне уже не говорят. Элия, моя дочь, и мой зять, и мои книги, такие прославленные. Внезапно мне становится очевидно, что я увечный. Дают мне похлебку у двери.
— Но не торчать же нам вечность у двери.
Совершенно пустая квартира с голыми стенами. Холодная. Ни одной картины, несколько книг на полу, мои книги с неразрезанными страницами. Милинья вычитала, не знаю где, что зеркала — это средство, с помощью которого мы открываем самих себя, сосредотачиваемся на себе, творим своих двойников. Творим себе «душу». Творим время, понятия «до» и «после» и «после», наступающее после всех «после». И «почему». Простое зеркало. Бедняга Педриньо. Пустая, стерильная, дезинфицированная квартира, вхожу, как в склеп. Тюрьма. Дезинфицированная, голая, как больница. И тут Милинье пришла в голову чудовищная мысль упразднить все зеркала. Зеркало в платяном шкафу, туалетное зеркало, зеркало в передней, в которое заглядываешь на бегу, выходя из дому или приходя домой, чтобы убедиться, что все в порядке. Зеркало в ванной — нет, этого не упразднили. Потому что в конце концов по утрам мы должны выполнять свой долг перед обществом. Хотя мой зять сейчас носит длинные волосы. Но пусть для того, чтобы видеть, достаточно ли они длинны. И в связи со всем вышеизложенным, они спрятали зеркало, придумали механическое устройство для открывания и закрывания. Нужно было нажать на кнопку, скрытую в лепной рамке; у Педриньо не было образа. Он был чист, между ним и окружающим миром все было просто — как у животного. Его руки трогали предметы, глаза видели, но он не знал, что они видят и трогают. Когда-нибудь он достигнет совершенства, будет жить в мире, не зная, что есть мир и что он живет. Когда-нибудь он научится жить только в тот момент своего бытия, в который он живет, быть верным мгновению, не спрашивая «где»; или «куда», или «когда». Когда-нибудь он станет бессмертным: смерть не будет для него существовать, потому что смерть существует только тогда, когда еще не существует, а для него не будет существовать ничто из того, что еще не существует. Его не затронут ни течение времени, ни недуги памяти, ни мертвецы — мертвые образы нас самих, с которыми мы никогда не расстаемся и которые разлагаются внутри нас — они встают передо мною в звуках музыки, которая снова доносится с проигрывателя, я ее уже почти не слышал, голос моей горечи, и я был так одинок. Когда-нибудь Педриньо станет божеством, а мы пребудем людьми. Ведь остается только навоз, пыль, оседающая на моих книгах, солнечный лучик — его стрелка дрожит, подбирается к разделу религии, он трепещущий, живой; роятся мельчайшие пылинки — частицы меня самого. Воссоздать утраченную вечность, выправив ее по мерке человека — бедняга Педриньо. Но наступил день, когда он стал спрашивать — почему? Было столько тайн — почему то, почему это? Милинья обрывала его резко, она знала, что боги не задают вопросов, все убожество человека начинается с «почему». Она знала: стоит дать волю вопросам — им конца не будет, пока однажды не придет вопрос, на который нет ответа. Никаких «почему» нет.