Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
Он умолк, а мы еще с минуту вглядывались в картину и вдумывались в ее смысл, который нам только что был объяснен. Все полотно было совершенно черное, как грифельная доска в начальной школе. Черное-пречерное, без всяких изображений. Сплошная китайская тушь. Под картиной на низкой банкетке сидел какой-то тип. Любопытный тип. У него были квадратные плечи, белоснежная голова свесилась на грудь. Вся группа перешла к следующей картине, но под нею на низенькой банкетке уже сидел малорослый коренастый человек с белоснежной головой. Свесившейся на грудь. Эта картина была поменьше, изображала молодую женщину, она лежала, выставив могучие ягодицы прямо в лицо посетителям. Послышалось шарканье ног, близился последний этап обработки мозгов. И тут в полной тишине экскурсовод принялся за свое вязанье. Он говорил:
«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку». Элия! Элия! Ищу тебя сам не свой, какие длинные галереи и залы, где ты? В одном из залов в глубине помещения давали концерт, я пошел туда. Стемнело рано, фонари блуждающими огнями поблескивали в аллеях парка, скованных зимним холодом. Но в зале стояло уютное тепло, оно пронизывало обивку кресел, ковры, портьеры, воздух, смягченный рассеянным светом. На залитой огнями сцене — оркестр в полном составе. Четко вычерченные поблескивающие инструменты, пианино, металлические пюпитры, фраки, вечерние туалеты. Торопливо разыскиваю Элию среди присутствующих, перебираю их пальцем, словно листы книги, они сутулятся, когда я прохожу, затем принимают прежнюю чопорную позу. Пианист стал колотить по клавишам, неистовая трескотня ввинтилась мне в уши. Затем замер, руки застыли на клавиатуре, зверский оскал обнажил хищные зубы. И тут вступили скрипки. Прочертили воздух стеклянными звуками, вибрируют кисловато, смычки скоблят четкие черточки струн — словно кто-то водит по стеклу ногтем, долгий мертвящий вопль, несколько мертвящих воплей подряд. И тут виолончели, огромные, между ног у дам — виолончелисток; мне приходится закрыть глаза, чтобы не видеть их. Ужасные звуки, у меня волосы встают дыбом, струны под смычками мерзко скрипят. И снова пианино. Затем градом свистящие звуки, свист стоит у меня в ушах, заурчал контрабас. Даже вылез в солисты, грубиян, его медлительные хрипы долго властвовали на сцене. Затем поднялся общий гвалт: визжали скрипки, пианист колотил по клавишам и все так же хрипел контрабас. Но вот над всем этим гомоном флейта — белая, чистая…
…слышу ее. От горизонта до горизонта — голос, приносящий мне умиротворение, о, голос, нежный, как лик. Забирается в выси моего страдания, клубится в пространстве моего одиночества. Во имя мертвых, что, выстроившись шеренгой в скорбной моей памяти, глядят на меня, недвижные, глядят на меня; во имя всего, о чем я мечтал и что оказалось ложью, во имя всего, о чем я мечтал, и что свершилось, и оказалось ложью уже потому, что свершилось, во имя грехов моей памяти, для которой все становится прекрасным только потом; во имя измен и жизни, и моему телу, от которых я требовал невозможного; во имя величия, что создал я для других, а сам не обрел; во имя упорства, с которым я колотился о стену, зная, что нет ничего за стеной; во имя неотступности мыслей моих, что были правдой лишь в моей усталости, — флейта отдается эхом в моем головокружении…
…отдается эхом в молчании зала. Но тут шквалом вопли, ржанье, скрежет, пронизывающий меня до костей, а затем пианино рявкнуло громче и заткнулось. В едином порыве все присутствующие воздели длани, громко захлопали в ладоши, я воспользовался общим экстазом и пошел к выходу. Снова перебрал пальцем всех зрителей, — Элия, любовь моя, где ты, где? — пошел к выходу. В партере, в уголке, сидел странный тип, он бросался в глаза. Сидел не шевелясь. Сила придавала ему глыбистость, мысль — напряженность, культура выбелила волосы. Сидел не шевелясь. Очки в золотой оправе, глаза искрятся проницательностью, груз многовековых знаний тяготел над ним, голова свешивалась на грудь. Седина была оттенка слоновой кости, он был когда-то белокурым, быть может, он был пришельцем из северных стран, явившимся за познаниями, коими владел юг?
А когда я перешел в другой зал, там представляли комедию, играли юноши и девушки, а седой человек уже был там и спал. Собственно говоря, юноши и девушки представляли не комедию, а свое представление об этой комедии. Собственно говоря, в комедии звучал не смех, рожденный самой жизнью, а смех над этим смехом, — о, время духовного оскудения. Собственно говоря, смеялись не над смешными сторонами мира, но над тем, кто смеялся бы над этими смешными сторонами: смех — производное, огрызки смешного, смех над смехом — бесплодная иссушенность нашей конченой судьбы. На сцене двое мужчин катались в драке по полу, муж и любовник, жена умиленно созерцала драку, сцепив руки под передником. Время от времени соперники прекращали драку, вопили, оскорбляли друг друга, юноши и девушки в зале смеялись. Смотрю на них — глаза их были напоены невинностью, они разражались хохотом, охваченные ребяческим восторгом. Зал был крохотный, жара, духота; сидя на стульях и на полу, они смеялись. Двое на сцене вызывали друг друга на бой; один, муж, вызывал другого, воздев кулаки в воздух, другой налетал на него, оба катались по полу, юноши и девушки смеялись. Затем в изнеможении оба расходились по углам, отсиживались, переводя дух. Затем муж снова вызывал соперника:
— А ну, выходи! А ну, сюда! Увидишь, кто из нас мужчина!
Соперник наскакивал на него, они снова катались по полу, публика снова разражалась смехом. Как дети — о, детство мира. В смуте и хаосе, над землей мертвецов, словно случайные цветы, посеянные ветром, над пылью, скопившейся за тысячелетия познавания, — последний луч солнца, вечер уже блекнет, — над законами, пораженными гниением, над созданными нами империями и воздвигнутыми нами жилищами и над предметами мебели, которые мы так оригинально расставили, над нашими голосами и над иллюзиями времен нашей молодости, над победами, доставшимися ценою нашего пота, над нашим зрелым достоинством, над безмолвием великого всеземного кладбища — слышен смех: юноши и девушки смеются, как дети, играющие среди могил. Встаю, подхожу к лоджии. Среди огромных жилых массивов вдали виднеется река. И над нею белеют два-три дома, смотрят, как она течет. Блестят на солнце.
XXИ с тех пор я не искал ее больше. Это было ужасно.
— У меня есть друг. Живу с ним уже два года.
Неразгаданная тайна, неприкосновенный, непостижимый секрет, твоя святая святых, то внутреннее, тончайшее, о чем нельзя даже думать, хрупкий, потаенный знак, сама суть твоя — все это вдруг опустошено, замарано, сведено на нет грубой животной мощью. А ты улыбаешься, красивая:
— У меня есть друг, уже два года.
Цельная, божественная, ты вновь обрела свою недоступность. Я же испепелен унижением. Оглушен, всеобщее посмешище, оскорблен, оплеван. Я попытался было вообразить себе ее «друга» — кто он? Красив, конечно, полон мощи — дитя бога. Прямой хребет, гибкий стан. И шевелюра. И ясный блестящий взгляд. Здоровые зубы. Возвращаюсь к себе, к своему стареющему телу. Мое тело. Поредевшие волосы. И очки. И почти все зубы — новые. И уже сутулюсь.
— Но как могло случиться… — спросил я ее однажды, некоторое время спустя. — Как могло случиться, что я никогда его не видел? Ведь все длится уже два года. В кафе, в кино, просто на улице. Как могло случиться, что я никогда не встречал вас с ним? Какой он, Элия?
— А вы и не могли нас встретить. Свидание там-то и там-то тогда-то и тогда-то, прогулки по улицам, по садам рука об руку, может, еще любовные письма? Что за бессмыслица. Мы встречаемся, когда нам захочется, у него дома. Удовлетворены?
Уничтожен, оплеван.
— А каков он, Элия?
— Прелестно. Каков он. Что за глупость — выяснять, какая у него внешность. Он может быть высокий, низенький, толстый, тощий, густоволосый, лысый. Все это глупости, потому что не дает никакого представления о нем как о человеке.
— Он дитя бога, я знаю.
И она улыбнулась в ответ. Сказала:
— Захер-Мазох[44].
— Каков он, Элия?
Он был высокий, белокурый. Худощавый. Необычайно умный. В совершенстве владеет собою. С чувством юмора.
— И грубиян, — сказал я.
— На редкость тактичный…
Вдруг чувствую: ты опустошена, замарана, сведена на нет животной мощью…
— На редкость внимательный.
На лице у нее на миг появилось отсутствующее выражение, взгляд затуманился, подернулся восхищением;
— Всегда ласковый.
Тогда Элена бросила на меня искоса гневный и насмешливый взгляд:
— Неужели ты не видишь, как ты смешон? Все над тобой потешаются. Ты всеобщее посмешище.
— Сама ты — всеобщее посмешище вместе с твоим косматым поэтом.