Юрий Власов - Стужа
И я — без сил окликнуть, позвать, будто приговоренный к немоте и неподвижности. И от этого совершенно очевидное ощущение сна. И тут же подрубленность в сне — и уже пробуждение от жала солнца, упершегося в меня.
Я разделся и пошел к озерцу. Ноги елозили в ботинках на босу ногу. Я разглядывал мускулы, шлепая на себе комаров. И мне показалось, тело посочнело ласками, ласки не привиделись, а были. Очень много самых интимных ласк. Их можно было бы назвать бесстыдными, не иди они от огромного чувства и страсти.
И слова… Я бы все вспомнил, если бы не та подрубленность предутреннего досыпания.
И вот тут, очнувшись, еще в бреду сна, я вдруг почувствовал медальончик. Вот он, между грудными мышцами. Наверное, с полчаса я не мог шевельнуться, а только крутил желтоватый диск с непонятной вязью букв.
Что это?! После я решил, что кто-то из нашей тройки просто подшутил надо мной, а я не заметил…
И все же…
У озерца я скинул армейские ботинки. У берега мелко — и я прыгнул вдоль серого матового зеркала.
И этого ощущения, что кто-то смотрит на меня, уже не было. Я это чувствовал, я был один. Я резал воду поверху, не позволяя себе притапливаться. И все же поначалу слышал дно. Оно илисто проскальзывало от груди к паху. Медальончик отставал и погружался рядом с лицом. Я улыбался и бормотал ему всякие слова. Любовную чепуху — вот что я бормотал.
Выждав, я сломал движение на глубокое — и вода сомкнулась. Вместе со мной, возле глаз, погружался медальончик. Я не пустил себя глубже, а поплыл под самым зеркалом, все время поглядывая вверх. Светлая мгла нависала оттуда. И я колол ее руками.
Потом я вынырнул и начал мотаться по середке озерца: тело пружинило, собиралось в мышцы — и это было в восторг. И в этот момент я увидел пыль — пышный султан ее: это катила «Победа». Она была еще в нескольких километрах, а пыль уже стлалась высоко в небе. И солнце за ней было рыжее. Когда «Победа» сворачивала на целину, у пыли не доставало сил отгородить солнце. Пыль низковато бежала за автомобилем.
Они божились вернуться к рассвету, без солнца. Я знал, они запоздают. И когда та женщина была со мной, я молил, чтобы они запоздали вот так, до позднего утра… Ведь они не выезжают, не глотнув от души бочковое пиво. И всегда запаздывают. Это я понял из их шуток…
— Сколько за столом, столько в раю, — говорит жена деда Ивана и ставит возле тарелки с помидорами чугунок с отварными картофелинами. Дарья Семеновна в синем платье, рукава коротки — почти под плечо, на груди заколка из громоздкой грозди поддельных гранатов. Платье расперто грудью. Она распалена готовкой, однако в одежде и прическе старается соблюсти праздничность. И все же заметны в прядях у лба — седина, а в лице — болезненная чернота.
Nous reviendrons le matin…[5] А как «на рассвете»? Эх ты, еще сочиняешь стихи на фрунцузском!..
Дед Иван поднимает чарку:
— Первая пьется во здравие, вторая — в веселье, третья — в согласие, а четвертая — в пьянство!
И мы опрокидываем по третьей. Я тут же прикусываю помидор и кисловатостью сока гашу огонь «синего глаза». Я блаженно тяну сок.
— Намни картошку, — советует дед, — молодая, своя… — Он весело взметывает брови на мою жадность к помидору. Не по-русски черны и тонки эти брови.
Он сдержан в застолье, строг. В коричневых, замятых брюках, которые ему неудобны. Белая рубашка расстегнута на верхнюю пуговицу и кургузо пузырится на лопатках. На ногах — «заграничные» туфли.
Я улыбаюсь воспоминаниям. В памяти присказка деда Ивана о чине дня.
— Веришь, на моем веку — леса́ по Кубани! — с восторгом в лице говорит дед Иван. — Нэ стэп, а лис и ны тильки у самой воды. Мы б с тобой не заведовали: рыба, зверье, птица! Ты «хрыст» на мини, мол дид Иван на сусликов тильки и гож? А стэп, хлиб!
У соседа короткое и какое-то гнилое надутостью туловище, наморщенное лицо с уклончивым взглядом. Он будто стережет наши слова. И ест он противно — натискивает обгрызанные хребты тараньки и рыбцов в щели стола перед собой.
— Хорош у нас племяш! — вдруг обращается ко всем дед Иван. — Глянул на него — не на блеск берет, без «фуфу»… А похож на дида! Подывись — одно лицо! И в повадках, будто дид тебя наставлял. А чуешь, отчего наш род чернявый? Ты без бороды, а запустил бы, в смоль пошла, на крутой волос. Это от бабки моей, стало быть, твоей пробабки: жены деда Никиты. Черкешенка она. Дид Никита ее в горах высмотрел, когда на турок ходили в 1877 году. Вернулся потом за ней, гроши заплатив. За дивчину черкесы малый магарыч просили. Вот и засмолила она наш корень, а он ведь от самой Сечи. Чуешь, племяш?
— Да разве она одна? — подает голос Дарья Семеновна.
— И верно, — говорит дед Иван. — За бабу, почитай, и деньги не брали, так, мелочь, а бери хоть девочку, лишь бы первые месячные прошли — об этом сразу и объявляли… поскорее с рук сбыть. Горцы дочерей за обузу принимали. Сын у них начало всему. Те, что победней, отдавали девочек, считай, задарма. Коня приведешь, рубля три отсыпешь — и увози девчонку. Знаешь, во сколько лет твоя прабабка родила своего первенца? Только через четырнадцать переступила… Наша станица ведь граничная, потому и линейной значилась.
— Это ведь не от баловства с гор брали женщин, — поясняет Дарья Семеновна. — Своих не было. Когда ставили станицы, русских баб почти не было. Где их взять? Из крепостных — не возьмешь, а свободные — не ехали. Кому охота под пули горские… Знаешь, сколько в твоем роду горянок да турчанок? Каждый с войны вез бабу. Не для себя — так сына или племяша…
За столом все семейство деда Ивана — сыновья Гаврила, Саша, Володя и дочь Вера. Старший из сыновей — Гаврила, или попросту Гаврюша, ему сорок, потом Владимир — всего на год старше меня. Николай на срочной во флоте, а у Володи бронь: оборонный завод, номерной.
Вера не завита, но возле ушей волосы спряглись на дугу и пречерные, плотные. Она в платье такого же покроя, как у матери, только в белом и облегающем. Грудь — в мать, начало ее в вырезе платья — обилие белой упругости, очерненной загаром. После еды у нее припухли губы. Моя мама в гостях у рабфаковской подруги и поручила Вере следить, чтобы я не перепил. Первый муж мамы — она сразу его бросила — очень пил. И мама боится, когда пьют. Всю жизнь у нее отвращение и страх к алкоголю.
— «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..»
У деда Ивана широкий баритон в песне, близкий к басу. Он откидывается к спинке стула. Опускает веки. Сидит зачарованно, не шевелясь, забрав ноги под стул.
— «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой…»
Дарья Семеновна ведет всех, слух у нее верный. И на сильный голос его переводит. И в этом голосе какая-то уютная округлость.
«Для чего-то сужены мне воля, жажда жизни?»— думаю я и по этому догадываюсь, что хмелею. Я смотрю на дом — ставни его затворены на жару, как водится здесь. Над крышей корявые верхушки яблонь и груш, под какой-то серой, почти черной корой, источенной разрывами.
От «синего глаза» все наиболее характерное в людях становится подчеркнуто заметнее, а сумерки, пока еще очень светлые, необыкновенно милыми. Такая острота находов чувств и образов бывала лишь в детстве.
Я размышляю о причудах ночи. Что же все-таки? Отчего этот бред? И бред ли? Ведь медальончик!..
Песня осекается внезапно. Дед Иван наливает мне и себе пиво. Оно действительно вкуснее и крепче.
— Оброс годами, — ворчит дед Иван, — а желания молоды. Но главное — жить тесно. — Он какое-то время молчит, потом распрямляется и в речетатив выговаривает: — «Что ж ты когти распускаешь над моею головой, иль добычу себе чаешь?.. Черный ворон, я не твой!»
И, распахнув голоса, песню берут мужчины. Чувствуется, каждая спета помногу и как выгоднее вести уже найдено, запето.
Я вспоминаю Худого: каков?! А с виду… замухрышка, недоделок. Общение с таким — потеря достоинства. Таких можно жалеть…
А он вон каков…
И я выплескиваю воспоминания о Худом из себя. Я уже почти забываю о нем. Для меня существуют лишь сильные и пути сильных…
— «Отнеси платок кровавый к милой любушке моей…»
Гаврюша всматривается в песню, как-то теряя себя, впадая в забытье. Он лыс и костляв — не в деда и братьев. Однако костлявость не от болезни, в широкой спине крутая сила. С голым черепом как-то не вяжутся длинные и очень пушистые ресницы. Череп обтянут кожей цвета красного кирпича. И глаза — глаза приветливы, добры!
«Из неудачников, — думаю я о худом. Я наполняюсь воздушностью опьянения. — Дал себя опрокинуть испытаниям! И не брит, а вместо щетины какие-то лишаи. Жалкий — и всех такими хочет выставить! Одну свою кривую правду и видит. Теряют своего бога и становятся жалкими! Не могут без божков! А Бог — это правда, это истинность, естественность жизни. Разве это можно променять? Жалкие в услужениях ради сытости. Теряют себя и жизнь. Воля несет человека через испытания, он не щадит себя, он теряет жизнь, чтобы обрести полноту жизни. Да, ни Бога, ни господина! Только воля и мои мечты!» И я уже забываю о худом. Нет его…