Карен Бликсен - Семь фантастических историй
После пронесшейся бури городок долго стоял оторопелый, затихнув, как мышь. Будто не в силах поверить, что такое мыслимо, во всяком случае в его пределах. Может статься, он сохранял в своем сердце верность юной лихой королеве, дарившей его улыбкой. Но когда голову рубят — это не шутка, и стоило ему взглянуть на то место, где прежде стоял дворец, и ему вспоминалось слово о возмездии за грех. Пришли тяжелые времена — война, гибель флота, государственное банкротство, суровая добродетель и строгая экономия. Вольные деньки XVIII столетия невозвратно миновали.
Но еще полвека спустя после трагедии юной королевы и ее премьера Хиршхольм пережил недолгое радостное возрождение.
Он не мог вечно каяться в грехах, к которым не был причастен, и, подобно остальному человечеству, не мог без конца исповедовать убеждение, что единственное наше спасение в робкой оглядке. ибо тому, кого суровая необходимость толкает к благоразумию, приятно вспомнить о беззаботных людях и временах. И, хоть никому не лестно, когда добродетель его матери ставится под сомнение, кто из нас не улыбался над шалостями наших бабушек? Когда мужчины носят бакенбарды, а дамы — широкополые шляпы и шали, грехи напудренных и стянутых корсетами предков уже кажутся романтически привлекательными, будто представленные на подмостках. И поэты стали стекаться из Копенгагена и поселялись в Хиршхольме, чтобы воспевать несчастную королеву и выслеживать по лесам ее летучую юную тень. Липовые аллеи, посаженные самозабвенным духом XVIII века, бродившим меж хиленьких кустиков в надежде на тень и прохладу, какими насладятся грядущие поколения, ныне пышно разрослись. Под их сенью укрывались старые дамы и господа, в детстве видевшие, как в окруженье борзых проносилась по мосту королева, а король элегантной пудреной и перетянутой куклой с пустым лицом проезжал в карете. Они рассказывали о развлечениях двора хорошеньким девушкам, дамам и юношам города, умевшим держать свое сердце в узде.
В это время жили в Хиршхольме два человека, каждый по-своему выделявшиеся среди прочих его обывателей.
Первый из них был, разумеется, заметным лицом в городе, человек не только богатый, почитаемый, но светский и обаятельный. Звали его Матисен, и он был пожалован королем в сан юстиции советника. Впоследствии ему даже поставили бюст при входе в одну из тех липовых длинных аллей, где так любил он гулять.
В то время, то есть в начале тридцатых годов, он был на шестом десятке и мирно благоденствовал в Хиршхольме. Но он был когда-то и молод, живал и в иных местах. Он даже, можно сказать, путешествовал, бывал во Франции, в Германии, в те роковые времена, что предшествовали идиллии: в дни Французской революции и наполеоновских войн. Там видел он многое и участвовал во многом таком, что и не снилось обитателям Хиршхольма, и те, кто знавал его в юности, говорили, что он вернулся домой с другими глазами. Прежде они у него были синие, а сейчас стали не то серые, не то зеленые. Если во время странствий он утратил юношеские иллюзии, он не очень по ним горевал, а взамен обзавелся талантом наслаждаться житейскими радостями. Нет лучшего места для убежденного эпикурейца, нежели провинциальный городишко. Юстиции советник пятнадцать лет вдовел и держал гениальную экономку и погреб, который сделал вы честь кардиналу. В Хиршхольме поговаривали даже, будто иной раз он коротал одинокий вечерок, вышивая по канве. Но пусть бы и так, чего ради, спрашивается, ему, в его положении, было отказывать себе в каком вы то ни было удовольствии в угоду условностям?
Среди сокровищ, которые вывез юстиции советник из своих путешествий, ни одно не ценил он так, как воспоминание о Веймаре. ибо он жил в Веймаре и два года дышал одним воздухом с Geheimrat'oм[122] Гете. Видеть великое лицом к лицу не каждому выпадает на долю, и таков уж закон природы, что кое-что врезается в нашу душу сильнее прочего. И воспоминания о блаженном городе и великом поэте до гробовой доски запечатлелись в сердце юстиции советника. Вот идеальный был человек — супермен, он даже сказал вы, будь слово уже тогда в ходу, — который сочетал в себе все качества, каким завидует, к каким стремится человечество: поэт, философ, государственный муж, друг и наставник князей, покоритель женщин. Юстиции советник не раз встречал Гете на своих утренних прогулках и слышал, как тот беседовал с сопровождавшими его друзьями. Однажды он был даже представлен великому человеку, встретил олимпийский, но такой человеческий взор, несколькими словами обменялся с божеством. Поэт обсуждал с господином Эккерманом какой-то вопрос, касаемый до скандинавской археологии, и господин Эккерман окликнул юного иностранца. Сам Гете дружески адресовался к нему и учтиво спросил, не поможет ли он им разъяснениями. Матисен склонился в глубоком поклоне и отвечал:
— Ich bin euer Excellenz ehrerbietigster Diener.[123]
Юстиции советник был человек необыкновенный и поползновения имел вовсе не те, что бывают у обыкновенных людей. Он по праву высоко ценил свое положение в Хиршхольме и не имел таких повседневных нужд, какие не мог вы тотчас удовлетворить. Что же до мечты, которую дo конца своих дней он лелеял вместе с образом Geheimrat'a, — увидеть себя самого в своем более скромном мирке суперменом в миниатюре, — так он ее держал при себе и она играла обычную роль идеала: роль побудительной, поддерживающей силы. Но был он человек без предрассудков, человек широких взглядов. Разумеется, принадлежа к поколению, воспитанному на вере в рай и ад, он рассчитывал на жизнь вечную, и мысль о бессмертии представлялась ему натуральной. Рай для него был Веймаром — Элизиум, до краев наполненный изяществом, гармонией, блеском. Однако мысль о будущей жизни не представляла для него особой ценности. В случае чего от нее можно было и отказаться. Зато он крепко верил в историю, в историческое бессмертие. Он видел, как история совершалась вокруг, он чувствовал на своей щеке ее дыхание, и для него император, герои революции были куда живее чиновников и торгашей Хиршхольма, предупредительно сторонившихся перед ним на высоком мосту, с которыми он ежедневно в двух словах обсуждал городские новости. На поприще истории в высоком героическом окружении — так желал бы он проводить свои вечные дни.
И вот, то ли из-за глубокого впечатления, какое произвела на него поэзия, столь блистательно представ перед ним в плоти и крови, то ли из-за врожденной склонности, которую, казалось вы, трудно было в нем предположить — да ведь кто что скажет, как подумаешь, до чего же мало знаем мы сердце человеческое? — так или иначе, а именно эта муза из девяти заняла в его жизни определяющее место. Поэзия для него была все. Вне ее не существовало для него истинного идеала, не нужно было и бессмертия. И стало быть, натурально, что он попробовал свои силы в поэзии. Воротясь из Веймара, он сочинил трагедию на темы древней датской истории, а затем стал писать стихи, вдохновленные романтическим духом Хиршхольма. Но он хорошо разбирался в искусстве и раньше, чем кто-нибудь, понял, что он не поэт. С тех пор для него стало ясно, что поэзия войдет в его жизнь извне, и собственная его роль будет роль мецената. Он полагал себя к этой роли готовым и считал, что в вожделенном бессмертии она ему будет весьма к лицу.
И вот то, о чем мечтал он, приплыло к нему в руки в виде молодого человека, тоже жителя Хиршхольма, в то время писаря городской управы и — хоть это знали только сам он да юстиции советник — великого поэта.
Звали его Андерс Кубе, и был он двадцати четырех лет от роду. Знакомые ничуть не находили его внешность привлекательной, но художник, подыскивающий натурщика для юного ангела на религиозном полотне, непременно выбрал бы его. У него было широкое лицо и синие широко расставленные глаза. Писал он в очках, но, когда снимал их и оглядывал мир, взор его был глубок, чист и ясен, как у Адама, когда тот впервые гулял по Эдему, разглядывая зверушек. Со своими странно медленными, неловкими и, однако, милыми движениями, темно-рыжей гривой и крупными руками, он почти идеально воплощал тип датского крестьянина, который еще встречался тогда среди музыкантов и дьячков, а ныне вовсе перевелся.
Из двух миров, в которых он обитал, один, доставлявший ему хлеб насущный, был весьма скромен. Он состоял из беленой каморки писаря в городской управе, светелки под крышей за огромной липой, содержавшейся в чистоте усилиями сердовольной квартирной хозяйки, и лесов и лугов Хиршхольма, где блуждал он на досуге. Принимали его и в нескольких добрых честных семействах, где он играл в карты и выслушивал политические прения, а еще у него были друзья среди возчиков, ночевавших на постоялом дворе, и среди угольщиков, возивших свой древесный уголь из обширных эльсинорских лесов в Копенгаген. Дом юстиции советника занял в его жизни особое место. Три года тому, впервые явясь в городе, он принес письмо от друга советника, старого аптекаря Лерке,[124] рекомендовавшее его как одаренного и трудолюбивого юношу, и на основании письма получил приглашение ужинать у юстиции советника каждую субботу. Ужины эти пошли ему на пользу и подарили много новых впечатлений. Он и не подозревал прежде о таком обильном житейском опыте, о таких изысканных суждениях, какими его потчевали тут. Кажется, юстиции советник был с ним откровенен, как ни с кем. Но юнец и не догадывался, какую роль играл он сам в жизни своего покровителя.