Карен Бликсен - Семь фантастических историй
И вдруг в лице ее что-то надломилось — так надла-мывался свежий лед в колодце, когда я, бывало, мальчишкой запускал туда камешком. Оно дрожало, как в неве дрожат созвездия. Из глаз хлынули слезы и залили все тело. Тело трепетало, как струна скрипки.
— Ах, — крикнула она, — глядите! Это Пеллегрина Леони! Она — она самая! Она верну лась. Пеллегрина, великая певица, бедная Пеллегрина — она снова на сцене. Во славу Господа, как прежде. Это она, она Пеллегрина, сама Пеллегрина!
Непостижимо, как могла она, полумертвая, исторгнуть такой каскад ликования и тоски. Но то была левединая песнь.
— Придите же ко мне, все труждающиеся и обремененные, — сказала она, — придите ко мне, и я вам спою.[118] Придите, дети мои, мои друзья. Теперь уж это я, навеки.
И она заплакала восторженными слезами, слезами облегчения, будто прорвался давно сдерживаемый поток слез.
Старый еврей был сам не свой от напряжения и муки. Он качнулся и чуть не упал. Веки набрякли, две тяжелых слезы подступили к ним и покатились по лицу. Но он из последних сил удерживался на ногах, не выдавая своего волнения. Я думаю, он воялся, что иначе он, слабый и вольной, рухнет замертво у нее на глазах и предаст ее в последние мгновенья.
Вдруг, вглядевшись ей в лицо, он взял трость и трижды постучал по краю носилок.
— Донна Пеллегрина Леони, — провозгласил он ясно и четко. — Второй акт! Поднимается занавес!
Как солдат на побудке, как боевой конь при звуках трубы, при этих словах она вея подобралась. Еще минута — и она совершенно успокоилась. Посмотрела на него бездонным томным взором. Сильно, резко, — как вскипает, как опадает волна, — она поднялась на носилках. Странный звук, как дальний рев большого зверя, вырвался из ее груди. И лицо погасло, стало пепельно-серым. Тело откинулось, упало, вытянулось, застыло — она умерла. Еврей примял на голове шляпу:
— Иисгадал вейнскадиш шмей раво,[119] — сказал он.
Мы постояли немного. Потом пошли в трапезную и там посидели немного. Потом, уже под утро, нам сказали, что кареты наши наконец добрались до монастыря. Я вышел отдать распоряжения возницам. Мы намеревались продолжать путь, едва рассветет. Так лучше, думал я, хоть я решительно не постигал, куда нам теперь направляться.
Когда я проходил через длинную залу, свечи еще горели, но уже лился в окна дневной свет. Было очень холодно. В зале были двое: на носилках вытянулась Пеллегрина, и старый еврей сидел на стуле с нею рядом, уткнувшись подбородком в навалдашник трости. Я не мог просто так его оставить. Я подошел к нему.
— Господин Кокоза, — сказал я. — На сей раз вы хороните не великую артистку, чью могилу вы засыпали столько лет назад, но женщину, которой вы всегда оставались верным другом.
Старик поднял на меня взгляд.
— Vous etes trop bon, monsieur, — сказал он, что означает: вы слишком добры, сударь.
— Вот и вся моя история, Мира, — сказал Линкольн.
Мира глубоко вздохнул, медленно выдохнул воздух и присвистнул.
— Я думал, — сказал Линкольн, — что сталось бы с этой женщиной, не умри она тогда? Она могла бы составить нам компанию нынче ночью. С ней приятно было побеседовать. Она могла вы стать танцовщицей в Момбасе, как Тумзу, старая желтоглазая летучая мышь, наложница еще отца его и деда, по чьим объятиям и сейчас еще томится Саид. Или она могла бы отправиться вместе с нами в горный край за слоновой костью и рабами, и остаться с воинственным племенем, и пользоваться там славою великой колдуньи.
И в конце концов, думал я, она, возможно, решила бы превратиться в проворную маленькую лисичку и вырыла бы нору себе на равнине или на склоне холма. Я так живо это себе представлял, что лунными ночами, кажется, слышу в горах ее голос и вижу, как она бежит, играя с прелестной собственной тенью, — отчего не порадоваться, отчего не развлечься?
О-ля-ля! — сказал Мира, который, будучи сказителем, умел и прекрасно, отзывчиво слушать. — Я и сам слышал эту маленькую лисичку. Я ее слышал. Она тявкала: «Я не одна лисичка, нет, не одна, я — сразу много лисичек!» И — бац! Тут же она в самом деле другая и тявкает у тебя за спиной: «Я не одна лисичка. Видишь — я уже другая». Погоди, Линкольн, вот скоро я опять ее услышу, и тогда ярасскажу тебе про нее историю, чтоб от тебя не отстать.
Да-да, — сказал Линкольн. — Но эта история моя, и рассказал я ее в назиданье Саиду.
Я твою историю наизусть знаю, — сказал Мира. — Я ее раньше слышал. Я даже не знаю, не сам ли я ее сочинил. Султан Сабур из Хорассана был великий герой, но мало того, был угоден Богу, и ему были голоса и видения, в коих открывалась воля Господня. И он хотел проповедать ее всем народам огнем и мечом. Но в зените славы его предала женщина, танцовщица, — это долгая история. Великая его армия была разгромлена. Песок пустыни впитал кровь его воинов; хищники ею кормились. Стоны вдов и сирот летели к небесам. Враги делили меж собой красавиц его гарема. Он был ранен, едва выжил, спасен своим равом. Ради воинов своих и учеников он не хочет никому показываться, он воится, что его опознают в нищенском рувище. И он, как та твоя женщина, становится сразу многими и не хочет быть одним. То он водонос, то слуга, то рыбак, то святой отшельник. Он мудр, многие тайны открыты ему, и, куда в ни пошел он, нога его оставляет глубокий след. Всем, кого вы ни встретил, он делает много добра, и кой-кому он причиняет зло. Он по-прежнему царь. Но он не может долго оставаться одним и тем же. Едва его окружат друзья, его любящие, и женщины, ему преданные, он вежит. Он воится снова сделаться султаном Сабуром — или кем-то еще — навсегда. И потому он не может долго оставаться одним и тем же. И знает это лишь раб, повсюду следующий за ним. И раб этот, я вспомнил кстати, дал отрубить себе нос и уши.
Ах, Мира, — сказал Линкольн. — Жизнь полна неприятностей.
Нет, что до меня, — сказал Мира, — мне нигде ничего не грозит. В твоей же Священной Книге написано, что любящим Бога все содействует ко благу.
И это объяснение в любви, — спросил Линкольн, — идет ли от сердца? Или сходит с уст старого придворного витии?
Нет, слова мои идут от сердца, — сказал Мира. — Долго старался я понять Бога. Теперь я с ним в дружбе. Чтобы любить его истинно, нужно любить перемены и нужно любить шутку — Все это в духе старика. Скоро я так научусь ценить добрую шутку, что стану рассказывать уморительные истории и смешить людей, вместо того чтобы леденить кровь у них в жилах.
И тогда по закону Пророка, — сказал Линкольн, — ты будешь приравнен к цирюльникам и нечестивцам, целующим жен напоказ, и тебя не допустят свидетельствовать на суде.
Да, это так, — согласился Мира, — меня не допустят свидетельствовать.
— А что скажет Саид? — спросил Линкольн.
Саид, все время сидевший молча и неподвижно, засмеялся тихонько. Он смотрел в сторону суши. Смутная полоса велелась в лунном свете, и как вы рокот струн раскатывался по воздуху.
Это, — сказал Саид, — большой прибой у берега Такаунги. Мы будем в Момбасе к рассвету.
К рассвету? — сказал Мира. — Тогда я, пожалуй, вздремну часок.
Он улегся на палубе, с головой укутался плащом и, приготовясь спать, вытянулся неподвижно, как мертвый.
Линкольн посидел немного, выкурил сигарету-другую. Потом тоже лег, поворочался с боку на бок и тоже уснул.[120]
ПОЭТ
Началось с того, что однажды летним вечером в первой половине XVIII столетия королева София Магдалена — супруга того самого набожного монарха Карла VI, который со всем двором ходил в церковь трижды на дню и позакрывал все театры в Копенгагене, — после долгой охоты подстрелила оленя на берегу тихого лесного озера. Место это так ей полюбилось, что она приказала выстроить прямо на озере дворец и в честь убитого оленя его назвала Хиршхольмом.[121] Как все тогдашние тевтонские сооружения, вышел он помпезным и вычурным. От дворца к берегам шли прямые, длинные дамбы, и по ним взад-вперед разъезжали золоченые Оворцовые кареты, вверх тормашками отражаясь в ясной Сюде, в точности как отражался некогда затравленный королевскими борзыми олень. А вокруг озера вырос крас-ночерепичный городишко со скромными домами служащих, кавачками, лавчонками, королевскими конюшнями и манежами. Большую часть года он прозябал, но оживал, когда открывалась охота и сюда съезжался двор.
Полвека спустя, когда Данией правил внук Софии Магдалены — король Карл VII, один акт любовной трагедии юной его королевы Каролины Матильды разыгрался в Хиршхольме. Розовощекая, полногрудая пятнадцатилетняя принцесса пустилась из Англии по Северному морю, чтобы выйти замуж за вялого, холодного короля, который, хоть был немногим ее старше, уже далеко зашел на пути к своему царственному безумию, вскоре совершенно им овладевшему, — за этого маленького Калигулу, чьи портреты свидетельствуют о душе пустой и одинокой. Пережив несколько лет страха, тоски и скуки, как раз когда король предпочитал забавляться с негром-пажом, английская дева встретила свою судьбу. Она без памяти влюбилась в доктора, выписанного из Германии пользовать хилого маленького наследника новомодным способом холодных омовений. Великая страсть королевы сперва вознесла избранника до высочайших вершин, откуда и засиял он метеором и безоглядным революционным тираном первой величины, а затем сгубила обоих. Недолгую счастливую пору они провели в Хиршхольме, и Каролина Матильда озадачивала своих датских подданных, охотясь в мужском платье, которое, если судить по портретам, едва ли ей было к лицу. А потом месть негодующей вдовствующей королевы настигла любовников. Доктору отрубили голову за расхищение сокровищ датской короны, а юную королеву сослали в какой-то ганноверский городишко, где она и умерла. Добродетель восторжествовала свирепейшим образом, и самый дворец, прибежище разврата, забросили и в конце концов стерли с лица земли, отчасти потому, что королевское семейство не желало его более видеть, отчасти же потому, говорили, что он сам собой оседал уже в озеро. Угас былой блеск, и церковь в классическом стиле начала XIX века водрузили на место дворца, как крест на могиле. И много лет спустя еще можно было вдруг напасть в богатом крестьянском жилище на резные золоченые мебели в гирляндах и купидонах.