Дорис Лессинг - Золотая тетрадь
Литература — это анализ того, что уже произошло.
Форма того, другого, отрывка, повествующего о событиях в Машопи, это — ностальгия. В этом отрывке, о Поле и Элле, ностальгии нет, и его форма — это разновидность боли.
Чтобы показать женщину, проживающую любовь к мужчине, надо показать, как она готовит для него еду или открывает к ужину бутылку вина, поджидая, когда раздастся его звонок в дверь. Или — как она просыпается утром раньше его, чтобы увидеть, как на его лице спокойствие сна сменится улыбкой приветствия. Да. И повторить это тысячу раз. Но это не литература. Может, это получилось бы лучше в кино. Да, физическое качество жизни — это и есть жизнь, жизнь — это вовсе не анализ, производимый впоследствии, когда все уже произошло, и это не моменты диссонанса или предчувствия. Кадр из фильма: Элла медленно очищает апельсин от кожуры, протягивает Полу его желтые дольки, и он их берет, одну за другой, задумчиво, хмурясь, — он думает о чем-то другом.
СИНЯЯ ТЕТРАДЬСиняя тетрадь начиналась так:
«Кажется, Томми винит во всем свою мать».
Потом Анна написала:
После того как я стала свидетельницей сцены, разыгравшейся между Томми и Молли, я поднялась наверх и тут же начала превращать ее в художественный рассказ. Меня поразила мысль, что, должно быть, то, что я делаю — превращаю все в литературу, — это уловка. Почему просто не описать то, что сегодня произошло между Молли и ее сыном? Почему я никогда просто не описываю то, что происходит? Почему я не веду дневник? Очевидно, мое претворение всего происходящего в литературу — это способ утаить что-то от самой себя. Сегодня это было особенно очевидно: я сидела и слушала, как воюют Молли с Томми, меня это очень расстроило; потом я сразу же пошла к себе наверх и начала писать рассказ, хотя даже и не собиралась этого делать. Я буду вести дневник.
7 янв., 1950
На этой неделе Томми исполнилось семнадцать лет. Молли на него не давит, не заставляет его определиться с будущим. Наоборот, недавно она даже ему сказала, чтобы он перестал на этот счет тревожиться и съездил бы на несколько недель во Францию — «расширить свое сознание». (Эта фраза вызвала его раздражение.) Сегодня он пришел на кухню, явно намереваясь с ней поссориться, — и я, и Молли поняли это сразу же, как он вошел. В последнее время он настроен по отношению к Молли враждебно. Это началось после его первого визита в дом отца. (В то время мы не поняли, насколько глубокое влияние оказал на Томми этот визит.) Именно тогда он начал критиковать мать за то, что она коммунистка и за то, что она «богема». Молли отшутилась и сказала, что загородные особняки, битком набитые землевладельцами и деньгами, весьма забавно время от времени посещать, но что Томми чертовски повезло, что ему не придется прожить таким образом всю жизнь. Спустя несколько недель он нанес второй визит отцу и вернулся к матери чрезмерно любезным и полным враждебности. В этот момент вмешалась я: я рассказала ему то, что Молли мешала рассказать ее гордость. Я поведала Томми историю отношений его матери и отца: какое финансовое давление Ричард на нее оказывал, заставляя к нему вернуться, как он потом угрожал Молли, что расскажет ее работодателям о том, что она коммунистка, и так далее, чтобы она лишилась работы, — всю эту безобразную длинную историю. Сначала Томми мне не поверил; мало кто может сравняться с Ричардом в роли очаровательного хозяина дома на долгих выходных, легко могу себе это представить. Потом он мне поверил, но это не помогло. Молли предложила ему поселиться у отца на лето, чтобы (как она объяснила мне) весь этот глянец от долгого употребления начал шелушиться. Томми уехал к отцу. На шесть недель. Загородный дом. Очаровательная жена, всё в лучших традициях. Трое восхитительных малюток-сыновей. Ричард приезжает домой на выходные, привозит с собой знакомых из мира бизнеса, и т. п. Местные землевладельцы. Рецепт Молли оказался чудодейственным, Томми заявил, что «выходные были слишком длинными». Она была в восторге. Но радоваться оказалось рано. Сегодняшняя ссора была похожа на сцену из пьесы. Томми пришел якобы для того, чтобы мать помогла ему определиться с вопросом о несении воинской повинности: было ясно, что он ждал от Молли, что та посоветует ему отказаться от прохождения военной службы в связи с политическими убеждениями. Молли, конечно, хотела бы, чтобы сын так поступил; но она сказала, что он должен сам принимать решение. Томми начал с заявления, что обязан исполнить свой воинский долг. Это было началом атаки: на ее образ жизни, ее политические взгляды, ее друзей, — на все то, что она собой представляла. Так они и сидели, разделенные кухонным столом: смуглое лицо Томми с упрямым непробиваемым выражением обращено к Молли, она сидит в свободной, расслабленной позе, слушает его, то и дело отвлекаясь на приготовление обеда, бесконечно выбегая, чтобы ответить на телефонный звонок и обсудить партийные дела; он, терпеливо, зло, ждет окончания каждого телефонного разговора и ее возвращения. К концу долгого и яростного сражения Томми сам себя уговорил стать человеком, отказывающимся от прохождения военной службы по политическим убеждениям; и теперь его атака на нее уже была связана с этой, новой, позицией — милитаризм Советского Союза и так далее и тому подобное. Когда Томми отправился наверх, заявив (так, словно это естественным образом вытекало из всего сказанного ранее), что он намеревается жениться очень рано и завести большую семью, Молли сразу же в полном изнеможении обмякла, а потом начала плакать. Я пошла наверх кормить Дженет обедом. Расстроенная. Потому что Молли и Ричард заставляют меня думать об отце Дженет. С моей точки зрения, это было довольно глупо, только лишняя нервотрепка. Всё это не имеет никакого значения. Сколько бы раз я ни повторяла себе: «Отец моего ребенка» или что-нибудь в этом роде, это все равно для меня ничего не меняет. Однажды Дженет скажет: «Моя мать пробыла замужем за моим отцом один год, потом они развелись». А когда дочка станет старше, я расскажу ей правду и ее трактовка несколько изменится: «Моя мать прожила с моим отцом три года; потом они решили родить ребенка и поженились, чтобы я не была незаконнорожденной, а затем развелись». Но только эти слова не будут иметь ни малейшего отношения к тому, что, по моему ощущению, можно было бы назвать правдой. Стоит мне только опять подумать о Максе, как меня тут же, в который уже раз, переполняет чувство беспомощности. Помню, что именно чувство беспомощности и раньше заставляло меня о нем писать. (Вилли в черной тетради.) Но в тот момент, когда родился ребенок, этот пустой, глупый брак, казалось, просто упразднили. Я помню, как я, впервые увидев Дженет, подумала: «Ну какое все это имеет значение: любовь, брак, счастье и так далее. Вот же он, этот восхитительный ребенок».
Но Дженет этого не поймет. Томми этого не понимает. Если бы Томми мог это почувствовать, он перестал бы осуждать Молли за то, что она ушла от его отца. Припоминаю, что я, кажется, уже однажды начинала вести дневник, до того как родилась Дженет. Поищу его. Да, вот та запись, которая мне сейчас вспомнилась.
9 октября, 1946
Вчера вечером после работы я вернулась в этот ужасный гостиничный номер. Макс лежал на кровати, молчал. Я села на диван. Он подошел ко мне, положил голову мне на колени и обхватил меня руками. Я чувствовала его отчаяние. Он сказал:
— Анна, нам нечего сказать друг другу. Почему?
— Потому что мы разные люди.
— А что же тогда такое — одинаковые люди? — спросил он, автоматически впрыскивая в свой голос иронию, — переходя на свою наигранно медлительную, защитную, ироничную манеру говорения.
Я почувствовала, что холодею, застываю; я подумала, может, это ничего и не значит, но я продолжала стоять на своем, и я сказала:
— Но конечно же, это должно что-то значить — быть людьми одной породы?
Тогда он сказал:
— Пойдем в постель.
В постели он положил руку мне на грудь, я почувствовала к нему просто физическое отвращение и сказала:
— Что толку? Мы не подходим друг другу и никогда не подходили.
И мы заснули. Под утро молодые муж и жена из соседнего номера занялись любовью. В той гостинице стены были настолько тонкими, что нам было все слышно. Пока я их слушала, я почувствовала себя очень несчастной; никогда в жизни я не была такой несчастной. Макс проснулся и спросил:
— В чем дело?
Я сказала:
— Видишь, счастье возможно, мы оба должны в это верить.
Было очень жарко. Вставало солнце, пара за стеной смеялась. Солнце выкрасило стену в едва различимый теплый розовый тон. Макс лежал рядом со мной, его тело было горячим и несчастным. Пели птицы, очень громко, а потом солнце стало слишком жарким и заставило их смолкнуть. Резко. Они только что пронзительно, весело и невпопад щебетали, и вдруг внезапно наступила тишина. Муж и жена за стеной болтали, смеялись, потом проснулся и заплакал их ребенок. Макс сказал: