Борис Фальков - Тарантелла
— Хобот — это твой основной орган, это твои метаморфозы смердят, мерзкая ты сам зоологическая лярва!
— А твои, конечно, благоухают…
Он вскидывает глаза и обводит нас взглядом, ту часть, разумеется, которая не заслонена конторкой. Благоухают… Он ещё не знает о других, скрытых от него метаморфозах! Но нам-то они известны хорошо: именно эта известность заставляет наше тело дрожать, а не всё более ядовитые укусы. Распалённое тело дрожит, как от холода, будто эта пыточная камера не кипятильник, а морозильник. А когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к самцу и съедает лоно его.
— Да, начто нам притчи о каких-то коровах, дорогая? — обнажает он зубы. Что ж, разве не этого мы добивались от него? Возможно, это и есть начало его полного обнажения перед нами, первая его робкая улыбка. Пока ещё ею сопровождается старая надоевшая шутка, основанная на передразнивании чужих слов, но по крайней мере дело уже сдвинулось с места. А дальше оно пойдёт само, только не мешать ему: способности этого наивного, как и подобает первочеловеку, самца усваивать уроки хоть и невелики, но они несомненно есть. Приданная ему память, вернее — злопамятство его до сих пор не подводило, и сейчас вон не подводит. Эти слова были произнесены ещё утром, а от утра нас уже отделяет неисчислимая уйма времени, вечность:
— Прошло время говорить аллегориями, козочка, это стало нам не по карману. Погляди на себя в зеркало, и всё, от своих-то метаморфоз уже не отвертишься никакими метафорами, от них в Египет не сбежишь. Их всегда можно пощупать, сказать себе: вот он, каждый день при мне, вечный праздник моего увядания. Щупай-щупай, делай хоть что-нибудь! Противно на себя смотреть — выйди наружу, погляди хотя бы на стены моего дома, на язвы, оставленные на них старением. Выйди за город, поброди по медленно превращающимся в щебень горам. Ещё лучше поезжай-ка домой, погляди на перемены там, где тебе вроде бы всё так хорошо знакомо. Например, на потасканные жизнью рожи твоих старых добрых приятелей.
— У меня нет приятелей, — опровергаем мы это странное подозрение.
— Тогда просто на деревья, знакомые тебе с детства. Привычные тебе так, что ты их и замечать-то перестала. Посмотри, какие они стали дряхлые.
— Неужели на свете есть ещё деревья? — удивляемся мы.
— Почему же нет? Сходи хотя бы в нашу платановую аллею… Ты ведь ещё там не была?
— До неё далековато, не добраться, — жалуемся мы. — Да и есть ли она, эта аллея? Может, там у вас только фальшивый картонный портал, пара первых стволов для обмана зрения — и всё.
— Есть-есть, не сомневайся! Ты там покачай пальчиком листья, туда-сюда, если не доверяешь глазам, и убедишься: они есть. Проследи там за их увяданием, а потом и осыпанием. Вот, смотри, сейчас они, не хуже зелёненького зонтика, дают блаженную тень нашей голове. А вот сейчас — из них уже проступает позoлота. Она пропитывает их, они больше не растут, куда ж им ещё расти? Отлитые из червонного золота, они вроде бы отлиты раз и навсегда, навек. Что ж ещё с ними может произойти? Но мы и мигнуть не успели, а они уже потрескивают и шуршат у нас под ногами. И вот уже дома стоят по окна вторых этажей в осыпавшейся листве, и с их стен, точно так же шурша и потрескивая, осыпается штукатурка. Пройдись мимо них, загляни в окна: там, в тёмных гостиных и спальнях за шторами то же замедленное увядание. У тихо потрескивающих каминов, за безнадёжными шуршащими разговорами, с их вяло перелетающими от одних увядающих губ к другим ничего не значащими словами…
— Как перелетают осенние паутинки, липнут к губам, медленно заковывают их в молчание… — зачарованно продолжаем мы, и спохватываемся: — Ещё одна форма насилия. Что-то не верится, что в домах твоих сограждан всё это есть. Я имею в виду камины и спальни, а также уборные. Не насилие, оно, конечно, есть.
— Нет никакого насилия! Паутинки есть, зато нет никакого твоего летающего тарантула. Никакой горечи его впрыснутого под шкуру яда сожалений: начто это, за что это, мол, мне? Почему именно мне? Всё это сладкие метаморфозы, потому что они не для избранных, им подвержены все: в доме и в саду, под солнцем и под дождём, под зонтиками и без зонтиков, под листьями…
— Под кепками, — вырывается из нас. — Оказывается, тебе знакомы и чувства, метафизик.
— Знакомы, это сладкие чувства, и я знаю твёрдо: и они пройдут. Они тоже дряхлеют, потому что так же подвержены мирным метаморфозам, как и всё. Всё поминутно меняется, внутренне и внешне. То, что меняется, недоступно нашему взгляду, его нельзя пощупать: пока мы тянем к нему лапку, а его-то уж нет. Оно уже иное. Но нам по меньшей мере дано заметить сами изменения, их рост, и этого немало по нашей бедности. Что нам, бедным людям, доступно? То же, что и всякому нищему: возможность оторвать лепесток цветка, набрать в ладонь воды…
— Доступно? Как бы не так, где у вас тут всё это взять, а? Всё это вы уже…
— Вот-вот, понимаешь? Уже! Того, что изменилось — уже нет. То, что растёт или разлагается, а это тоже рост, не имеется в наличии. Оно непостоянно и не может быть нам дано. Дан только сам рост, проникающий повсюду, домогающийся всего. Реальны только сами метаморфозы, а то, что им подвержено — нам вообще неизвестно, что оно такое. Ты вот всё: бедная, бедная девочка… Пойми, твоя священная девочка-корова не существует, её в сущности нет. Так кого же ты всё время оплакиваешь, по чему тоскуешь? Существуют лишь её метаморфозы, а по ним самим — чего плакать? Они просто есть, ничего не поделаешь, они, так сказать, имеют место в жизни… Да, они имеют место и в корове, но у самой-то коровы нет своего места в жизни, так как жизнь переполнена временем, заполняющим в ней все места. Сама твоя священная корова неизменно занимает место там, где и место свято, от времени пусто. Там она, неизменная, разумеется есть: во сне, например, или в небесах, как поговаривают индусы, да и другие азиаты тоже… Но опустившись в явь на землю, и небесная корова перестаёт неизменно быть: начинает жить, жевать, расти, скоропостижно меняться. А то, что меняется, растёт — в яви уже не существует, как… ну да, пусть будет — как суть личинки. Даже если место гнездования сути и не настоящее ничто, но оно и не настоящее существование.
— А что же? — фыркаем мы. — Что, по-твоему, кроме этих двух мест гнездования коровы существует, а, философ? Назови его, пожалуйста!
— Да я ведь уже назвал: сон! Да-да, его настоящее имя неизвестно, нам пока трудно подыскать ему соответствующее имя, чтобы он и его имя, наконец, осветили себя друг другом, чтобы на вопрос: кто ты, друг, — совместно ответили себе и другу: я, друг, это ты. Но, может быть, он вовсе не нуждается в имени, так он скромен, не нуждается в освещении, так он священ. Скажем так, он святой дух неизменного роста всякой плоти. Он есть, каждому известен, но существует ли он по-настоящему, так, чтоб его можно было пощупать? Вряд ли… Но это и ни к чему, этот дух сам нас нащупает, да уже и нащупал! Посмотри на себя в зеркало, говорю тебе, и убедишься сама: он тут.
— Вы все хотите одного: пощупать, я знаю, — подмигиваем мы. — Зачем это духам, как они это делают, и чем — не вполне ясно. С плотью, конечно, всё намного ясней. Постоянный рост плоти? Скажи лучше: вечное её стояние, так что трусы рвутся.
— Ты начинаешь понимать! — восклицает он. — Ещё немного, и глаза твои откроются вполне, и ты совсем прозреешь. Тогда глянь вокруг этими глазами, скажем, глазами главного химика всего происходящего. Ещё лучше — верховного алхимика. Да, только что жалюзи вроде бы были зелёненькими, это ещё не забылось, ещё помнится, но сейчас-то они уже из жёлтенького говнеца! Только что чёрные кепки — сейчас уже покрыты пылью, а в пыли уже сверкают золотые крупинки, ещё немного — и кепки отлиты из червонного золота. Гляди на них, пока это не случилось, потом будет поздно, на них нельзя будет смотреть, как на солнце. В самый раз тебе это проделать, протереть глаза и спросить себя: начто же всё это? И ответить мужественно и прямо, не прибегая к притчам: а так, ниначто.
— А нато, чтоб снова запылиться, — уклоняемся мы от такого ответа, не желая следовать его совету, или вместе с ним посмеяться над шуткой. — А листьям снова отрасти, чтоб снова порвать трусы. Я не начинаю, я давно понимаю все твои метафоры, не беспокойся. Я вообще давно прозрела и теперь всё вижу ясно.
— Ещё бы тебе не видеть! Себя-то ты отлично знаешь. Твои-то собственные метаморфозы тебе куда видней, чем чужие, нет нужды и в очках. Да и для наблюдений со стороны лучше тебя ничего не найти, ты как бы лишена личных качеств, все твои качества свойственны и другим, всем самкам. Ты отлично исполненная модель женщины вообще, первоженщина без позднейших наслоений, чистейшее место для гнездования личинок метаморфоз: чистый лист, ноль. А дробь метаморфоз, наслаивающаяся на чистый ноль, заметней, чем на других, уже проявивших свою индивидуальность числах. И выглядит она крупней, очевидней, да, метаморфозы девственницы очевидней метаморфоз шлюхи. Понятно, почему тебе так дорога сказочка про твою священную корову Ио: вот кому ты действительно родственница, по типу ты весталка, как и она. Это сразу ясно, как только перестают сбивать с толку все эти твои скачки туда-сюда: так повернёшься милый невинный детёныш, эдак — скверная старуха, заматерелая девственница…