Маргарет Дрэббл - Камень на шее. Мой золотой Иерусалим
Когда машина остановилась возле ее дома, Клара поблагодарила Габриэля и Филлипу, и они сказали, что надеются снова увидеть ее. Она ответила, что тоже надеется, потом пожелала им доброй ночи и ушла. Ей хотелось сказать «Доброй ночи, Габриэль», хотелось произнести его имя так же, как он с улыбкой произнес ее имя — проникновенным, волнующим тоном нарочитой интимности, столь характерным для Денэмов и показавшимся ей таким рискованным в его «Доброй ночи, Клара», на которое она, помахав сидевшей на заднем сиденье Филлипе, повернувшись, ответила, оробев, простым «Доброй ночи». Клара жалела об этом. Произнеся его имя, она доказала бы самой себе, что принимает такую систему отношений, этот заключенный в тоне Габриэля подтекст. Произнеси Клара его имя, он воспринял бы это как должное, ведь в конце концов его имя — самое привычное для него слово, но для нее это означало бы обретение той легкости, с которой она обняла его сестру. Клара никак не могла привыкнуть к их необычным именам, не умела произносить их естественным тоном. У нее это получалось так же фальшиво, как если бы она произносила с акцентом фразы на иностранном языке. В неловкости, которую, хоть и не подавая вида, Клара испытывала, выговаривая эти восхитительные имена, сказывалась суровая сдержанность предшествующих поколений обитателей Хартли-роуд. В целом она преодолела границы унылого мира, в котором родилась, к ней сами собой перешли от окружающих интонации и манера говорить, но некоторые слова и фразы ей никак не давались — например, любые ласкательные эпитеты. Мужчины находили, что она более щедра на действия, чем на слова, она не могла заставить себя назвать кого-нибудь «милый», для нее это слово было погребено под толстым слоем насмешек — вялое, безжизненное. Ей нравилось слышать его, нравилось, когда его произносили другие, но для нее оно было мертво. Имена, даже не такие редкие, как у Габриэля, обладали для нее притягательной силой. Кларе нравилось, когда к людям обращались по имени, это был признак расположения и сердечности, но для нее самой обращение по имени оставалось поступком, событием, декларацией. Сказывалось отсутствие привычки. Ее родители, не имевшие друзей и близких знакомых, следуя приличиям, обращались ко всем только по фамилии. Друг о друге с детьми они говорили «ваш отец» или «ваша мать», а между собой никогда никак не называли друг друга, не проявляли никакой теплоты. Вместо обращения они просто смотрели друг на друга, а если были в разных комнатах — говорили громче. Их имена, если когда-нибудь и достигали Клариного слуха, то заставали ее врасплох, мать звали Мей, отца — Альберт, но это были чужие имена.
Клара подумала, что сказала бы ее мать об именах Амелии, Магнуса, Габриэля, Клелии и Аннунциаты, а тем более Себастьяна и Кандиды. Она и сама не знала, что о них сказать, — то ли эти имена странны и нелепы, то ли кажутся необычными ей одной. Клара вполне допускала, что найдется немало людей, которым эти имена не покажутся ни смешными, ни восхитительными, а с другой стороны, знала, что Денэмы иногда не прочь и сами подтрунить над собой, и разве миссис Денэм не высказывала предположение, что с Аннунциатой она перестаралась? Оказалось, выбирать для своих детей неподходящие или диковинные имена родители могут из самых невинных соображений красоты, звучности, аналогии с именами других членов семьи или просто из-за каприза. Кларина мать всегда высмеивала слишком громкие и изощренные имена, такие, как Грация, Пенелопа или Август, несуразные и неуместные в повседневной жизни. Но как при таком обостренном чувстве меры мать могла назвать ее Кларой — этого она не могла ни понять, ни простить. Простить можно недомыслие, но не злой умысел. А вот Аннунциата, если бы ей это потребовалось, могла бы простить свою мать, у которой были самые чистые побуждения. Но Аннунциата и не задумывалась об этом, ей нравилось, что у нее такое необычное имя, она могла бы носить самое невообразимое имя, как могла бы носить и то зеленое платье, в котором Клара когда-то танцевала на вечере.
Она часто ловила себя на мысли о том, что сказала бы мать по тому или иному поводу. Но это не только не удерживало ее от поступков, подлежащих осуждению, а, наоборот, как она иногда опасалась, подстегивало. Мысль о матери приходила Кларе в голову, когда она пила джин или была голой, эта же мысль невыносимо подавляла ее у Денэмов. И теперь, лежа в постели, она невольно сравнивала нынешний вечер перед отъездом Аннунциаты в Оксфорд с давним вечером перед ее собственным отъездом из Нортэма в Лондон. Как ни странно, ее мать тогда тоже собрала всю семью, хотя несколько раз повторила, что делает это без всякого повода, — она считала поводы необязательными. Собравшаяся таким образом семья состояла, помимо самой миссис Моэм и Клары, из Клариного брата Алана и его жены Кэти, приглашенных потому, что миссис Моэм намеревалась посоветоваться с Аланом насчет налогов. Клара не знала, огорчаться или радоваться их прибытию; в ее отношениях с ними не было особой теплоты, и при них она чувствовала себя почти так же скованно, как при матери, но с другой стороны, их присутствие не усиливало, а рассеивало натянутость вечера, по крайней мере его бремя ложилось не на одну Клару. И после стольких вечеров, проведенных à deux[91], она была рада этому небольшому разнообразию.
Клара всегда предпочитала Алана, младшего из братьев, переселившемуся в Австралию Артуру — Алан всегда к ней лучше относился, и если бы она почувствовала, что он любит ее, то и сама могла бы любить его. Алан работал на химическом заводе, они с Кэти жили на другом конце города, расстояние и двое маленьких детей мешали им часто навещать миссис Моэм, а может быть, просто служили отговоркой. Кэти девочкой жила по соседству, и Клара когда-то издали любовалась ею, видя в ней воплощение недостижимой образцово-усредненной привлекательности. У Кэти были светлые рыжеватые волосы, голубые глаза и белые — даже летом — руки в веснушках; оттенок ее волос, глаз и кожи долгие годы казался Кларе признаком самой красоты. Кэти во всем удавалось держаться золотой середины: она была ни умная, ни глупая, ни высокая, ни маленькая, ни худая, ни толстая, ее одежда всегда была очень миленьким вариантом того, что носили все остальные, она читала комиксы, которые читали все, и, как все, играла в теннис, а когда выросла, стала ходить на танцы, на которые, казалось, приглашали всех девушек, кроме Клары. Кэти была добродушна и общительна и однажды написала в альбом Кларе (когда альбомы еще были обязательны): «Будь милой, и доброй, и славной, а кто хочет, пусть будет умен»; на кого-нибудь другого Клара обиделась бы, но со стороны Кэти это было просто милое отсутствие изобретательности.
Однако замужество, двое детей и неумолимое время сильно изменили ее не в лучшую сторону, и теперь Клара видела, что Кэти и менее привлекательна, и менее уравновешенна, чем она сама. Кэти располнела, у нее раздался зад, но она, к несчастью, явно отказывалась это замечать, нося юбки того же размера, что и раньше, которые едва сходились на ней, натягиваясь и обвисая не там, где надо. Она перестала пользоваться косметикой и хотя по-прежнему часто бывала в парикмахерской, но делала слишком строгую укладку, которая старила ее, превращая в почтенную матрону. В ее поведении постоянно прорывались плохо скрытое раздражение и нетерпимость. Когда-то она относилась к Кларе и ее матери со снисходительной покровительственной доброжелательностью, но теперь, казалось, с трудом выносила их общество. Она досадливо одернула миссис Моэм, настойчиво предлагавшую ей еще одну картофелину к рыбе, и несколько раз напомнила Кларе, что та забыла поздравить их старшего трехлетнего ребенка с днем рождения. Естественно, она напоминала об этом не прямо, а просто время от времени возвращалась к рассказу о том, как подарок дяди Артура чудесным образом прибыл из Австралии день в день. Такая раздражительность неприятно поразила Клару, и она подумала, что раньше ее не замечала.
После ужина, имеющего некоторый оттенок торжественности — лосось с отварным картофелем и влажными листьями салата — все перешли в гостиную. Там стояли диванчик и два кресла одинакового цвета, миссис Моэм села в свое излюбленное кресло, Алан — в другое, и Кларе ничего не оставалось, как поместиться на диванчике с Кэти. Она ненавидела этот диванчик, ненавидела ощущение вдавленности в него, шевеление скрипучих пружин под собой и вынужденную неловкую притиснутость к сидящему рядом. Кэти не переставая курила, свекрови это не нравилось, она долго сокрушалась, что в доме нет пепельницы, а Кэти довольно внятно буркнула, что если не курить, так здесь и делать-то нечего и незачем было приходить. Клара поймала себя на том, что впервые думает, как хорошо бы всем сейчас чего-нибудь выпить, но в этом доме никогда не держали спиртного. Через несколько минут она взяла предложенную сигарету, хотя не любила курить, но это было хоть какое-то развлечение. Потом они пили чай, изредка обмениваясь замечаниями о детях, о саде, о письмах Артура и о том, в какой цвет выкрасит Алан свой дом на будущий год. Когда разговор иссяк, Алан, допив вторую чашку чая, встал и включил телевизор. Комнату заполнил шум, и все с облегчением устремили взгляды на экран, избавленные от ощущения натянутости, принужденности, радуясь возможности расслабиться. Шла какая-то эстрадная программа, они сидели и смотрели на певцов, танцоров и комиков, спасаясь не от самих себя, а друг от друга, происходящее на экране не интересовало их, но освобождало от необходимости выбора между молчанием и разговором. Молчание было слишком тяжелым, слишком очевидным укором, а разговор требовал слишком больших усилий, и они смотрели, как на экране в более просторном помещении среди голых стен двигались, кричали и шутили какие-то люди.