Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2005)
...мы прошли в гостиную,
а потом через залу пустынную
в спальню. Но почему одну?
И тотчас планировщик сна
показал: вот еще одна
и еще, спален было много,
много темных комнат для сна...
Тут и Юнг, тут и Блок, его “Ночная фиалка”, сон во сне, сон о сонной избе.
Есть в книге еще и “Прозрачный дом”, тоже как будто несколько сомнамбулический, со смещенными смыслами:
Наверное, налогов не платили,
и оттого прозрачен был насквозь
дом, где детей без счету наплодили,
цветов, собак и кошек развелось...
“Прозрачность” оптическая, оказавшись в соседстве с темой “налогов”, неизбежно прочитывается еще и как “прозрачность” финансовая. Но ведь последняя-то как раз и предполагает налоговую дисциплину. Что этот парадокс значит?
...Но, видимо, пришел за недоимкой —
инспектор ли, посланец ли небес,
и мир внутри сперва оделся дымкой,
потом и вовсе из виду исчез...
Ну да, и “налог”, конечно, иносказателен — это, может быть, время, которое, когда его много, не считаешь, не замечаешь вообще. А потом оказывается, что это было время жизни и его у тебя уже вычли. Не случилось ничего, только все переменилось (по Чехову, что ли: люди обедают, а в это время... и т. д.): “...Не видно ни застолий, ни объятий, / лишь изредка мелькают у окна / он (все унылее), она (чудаковатей), / он (тяжелей), (бесплотнее) она. / А может быть, счета не поднимались, / бог-громобой не посылал орла, / так — дети выросли, соседи поменялись, / кот убежал, собака умерла...” Это не во сне, наяву, всегда, везде, со всеми и с каждым — преобразование бытия в небытие. Закономерное, постепенное. И все равно катастрофическое.
В стихотворении, озаглавленном “2003 год”, ритмически странном, со сбитым дыханием, Лосев эту катастрофичность обнажает. Там есть строки про перепуганного космическими аномалиями медведя, про хромого от рождения, обреченного на гибель олененка, и кажется сначала, что это что-то такое не то экологическое, не то медицинское: “...Я давеча в приемной в клинике сидел и дожидался диагноза. / Вдруг входят трое: / отец, мать, мальчик лет пяти — слепой, / хохочет, тычет бело-красной палкой: „А это что? А это?” / Тяжелая, поджатая, слепая меня затмила ненависть к природе. / А тут еще летят спасаться гуси от наших холодов, / кричат, / как будто ржавые винты мне ввинчивают в сердце”.
Но нет, какая же тут экология, если — “ненависть к природе”? То есть к мироустройству, к естественному ходу вещей, оказывающемуся противным любому естеству. Тут метафизика, “возврат билета”. Вопрос — кому?
Этой пустоте ужаснулся Тютчев: “Природа — сфинкс. И тем она верней / Своим искусом губит человека, / Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней”. Сфинкс блоковский, тот — с ненавистью ли, с любовью ли — “в тебя” хоть смотрел, а этот — нет. И этого Лосев не любит, пожалуй, еще больше, чем того. От того можно было, в конце концов, в Америку сбежать, а от этого куда? То есть от себя, от возраста, от собственной телесности, столь Лосевым не одобряемой?
Он рисует ситуацию в самом общем виде:
“Отменили высшую меру. / Низшей оказалось / пожизненное заключение / во вполне сносной, однако, камере: / кровать, унитаз, раковина, всегда / большой кусок мыла, / веревка (если чего посушить), / картина — / портрет обитателя камеры / в косых лучах заходящего солнца. / Крюк для картины велик, / зато крепок”.
Тут все показано — и максимум доступной свободы, и необходимый минимум комфорта, включающий “мыло”, “веревку”, “крюк”. Как-то автор уже шутил по этому поводу: “Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак — / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?”
Здесь, кстати, был хорошо сформулирован принцип отношений с началом трансцендентным, для агностика как будто бы невозможных, но все-таки в каком-то абсурдном модусе существующих. В “17-ти агностических фрагментах” новой книги тема обозначена прямей, но в форме вопроса — скажем так — о небытии Божьем: “Бога нет?” Ответ на это (по-видимому, самого же вопрошающего) звучит утвердительный, то есть невысказанной надежде места не дающий. Потом, как бы из снисхождения, делается поправка, которая, в принципе, ничего не меняет:
Ладно, есть. Но Он распят.
Начинается распад
и попов смурное пенье,
что ни нота — невпопад.
В стихотворении “Бродского, 2”10 Лосев вспоминает музыкальную веру своей юности, “Моцарта, Гайдна, Баха”, и как искали счастья у филармонического подъезда: “...Выпрашиванье у Всевышнего, / вымаливанье у Творца / лишнего билетика. / „Нет ли билетика лишнего?” / Мольба замирала за мрамором / Мраморного дворца...” (от Большого зала до Мраморного дворца не так близко, но автор тут жертвует правдоподобием ради лишней возможности коснуться своего друга и спутника, впоследствии автора “Мрамора”). И была возможность созерцать Творца — в самый момент творчества: “Белая ночь. Ночь белая. / Пластрон в вырезе фрака. / Черные ля-бемоли, влюбленные в белые си. / Улыбка Рихтера беглая / из белесого мрака / в черной лодке такси...” И как бы оправдываясь: “...Мы стали глухими и грубыми / потом, постепенно”.
“Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?” — повторил когда-то Блок гоголевский вопрос. И понадеялся: “Нет, музыка нас не покинет”.
Он смотрел от окна в переполненном баре
за сортирную дверь без крючка,
там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река...
(“В Нью-Йорке, облокотясь о стойку”).
Это в книге одно из главных стихотворений. На беглый взгляд — пародия на Блока, жестоко-кощунственная. Но мы ясно слышим здесь блоковский ритм, блоковскую музыку, и вот из этого соединения несоединимого — искаженных, профанированных значений и победительного все-таки звучания — образуется смысл. Строки о “скандинавской избе” — это опять напоминание о “Ночной фиалке”, где сквозь глубокую “болотную дрему” пробивается предощущение “Нечаянной Радости”. Почти невозможной, потому что этому противится все мироустройство, обреченное, по Ницше (не названному, но подразумеваемому), на “вечное возвращение”. Да и по Блоку отчасти — с его “ночью, фонарем и аптекой”, Лосевым здесь слегка, на нью-йоркский лад, перефразированными. Тоска, томление, отчаяние...
...А в стекле отражались закаты другие,
взмахи желтых и траурных крыл.
Вспомнил он, что зарыл свой талант теургии,
вспомнил вдруг, что забыл, где зарыл.
Он завыл, точно Гинсберг, читающий “Каддиш”,
ибо вновь начиналось отсель
возвращенье вращенья — где слезешь, там сядешь,
желто-красных веков карусель
каруселит себе — ни сойти, ни свалиться.
Козыряла червями заря,
и слеза на небритой щеке символиста
отражала желток фонаря.
“Карусель веков” — это лосевская отсылка к стихам отца, Владимира Лифшица, из его мистификационного цикла, авторство которого он отдал придуманному им англичанину Джеймсу Клиффорду: “На коней верхом мы сели, / За поводья мы взялись, / На скрипучей карусели / Друг за другом понеслись. / Друг за другом, / Круг за кругом, / День за днем, / За годом год. / Я уже гляжу с испугом / На хохочущий народ. / Те же спины, / Те же лица... / И желанье у меня — / Хоть бы замертво свалиться / С деревянного коня”. У Вл. Лифшица это была в первую очередь прикрытая вымышленным авторством сатира на механическую советскую жизнь. Лосев масштаб поменял. Но, по-видимому, для него оказался важен не только отцовский текст, а и самая возможность такого вот сотрудничества с отцом — поверх времен. Можно было бы попытаться откомментировать и появление в лосевском тексте поэта-битника Алена Гинсберга с его молитвенным “Каддишем” (который, в свою очередь, инспирирован у того отношениями с родителями, с отцом, тоже поэтом), и цветовую символику, желто-черную и желто-красную, и прочее, но мы оставляем такую возможность вдумчивому читателю.
Нет, одно только замечание, вернее, удивление. Точно так же, как в хулиганском перепеве Блока трудно в первый момент заподозрить присутствие начала патетического, так и в герое стихотворения, этом нераскаявшемся символисте с утраченным “талантом теургии”, alter ego автора усматривается с недоверием. Между тем автор поводы к такому предположению дает. Мир его стихов, на словесной поверхности почти сплошь игровой, юродский, ёрнический, обладает невидимой и не очень нами легко досягаемой лирической глубиной. Он мистериален, в нем есть “ад” (в который почему-то помещен Довлатов, изображенный, впрочем, с любовью) и есть “рай” (где отрешенно блаженствует Сапгир). Ну и, конечно, земная наша юдоль, со всем ее неблагообразием. Лосев берет в работу материал с большим коэффициентом сопротивления — и сам иногда, кажется, бывает смущен выделяющейся в результате энергией: