Исраил Ибрагимов - Колыбель в клюве аиста
Ромку выволокли во двор, пацан упирался, пытался вырваться ― где там! Запястье одной руки было намертво схвачено Горшечником. Другую руку стиснула женщина. Мальчик забился в ярости ― Рябая со словами: "Укусил! Змееныш!" влепила оплеуху. Ударил его по щеке и Горшечник.
― Сала захотелось?! ― заговорил он громко, откинув руку для удара. ― Бери!
Ударил еще, потом упирающегося Ромку он подтащил к столбу, окрутил веревкой и сказал, обращаясь не то к женщине, не то к себе:
― До полуночи постоит. За сало...
― Плачет, погляди-ка... ― протянула нарочито жалостливо и удивленно Рябая.
― На пользу, ― отрезал мужчина. Скрученный Ромка, а перед ним озлобленные
Горшечник и Рябая будто решили разыграть сцену из пиратского фильма. Жунковский и сам не заметил, как вдруг улетучилось чувство опасности, и он, нащупывая в кармане нож, стал соображать план вызволения Ромки из плена. Конечно же, он спасет, обязан спасти друга. И сделает красиво: он выждет, когда Горшечник и Рябая уйдут в избушку... Тогда он подкрадется ― с подветренной стороны! ― и перережет веревку. Но сначала, улучив момент, незаметно от глаз Горшечника и Рябой, покажет нож; мол, наберись терпения, жди подмогу... Из-за копешки приподнимается вверх рука с ножом ― догадается ли, поймет ли Ромка намек? Поймет ли его, Жунковского, план вызволения из беды? Он не смог бы объяснить тогда, почему ему во что бы то ни стало хотелось приободрить друга, ведь по правилам кино это было вовсе не обязательно: терялась неожиданность и красота действий. Мысль о насильном возвращении Ромки в детдом, слова Горшечника: "Постоит до полуночи... за сало" и что-то еще в этом роде ― наказание серьезное, но не настолько, чтобы потрясти воображение ― сбило тревогу, рождая благодушие...
Но не покидало и раздражающее, как и в любой игре: Горшечник стоял спиной, загораживая Ромку; довольно долго перед Жунковским маячила фигура мужчины, настолько долго, что можно было подсчитать зазубрины на серпе вокруг его лысины, загородившей лицо Ромки, можно было разглядеть крутизну плеч Горшечника, покатость ягодиц, обернутых в модный трофейный габардин, рассмотреть голенища сапог, видимо, хромовых, потому что лежали они (не в пример юфтовым) гармошкой. Все это стояло между ним и Ромкой, раздражая, обращая рассудочность в нетерпение, суетливость в ошибки. Жунковский представил, как Горшечник в сию секунду глядит на "пленника", ему нетерпелось объявить Ромке о своем решении прийти на помощь и о решимости следовать этому решению, он немедленно ― сдвинься Горшечник в сторону и брось сюда, наверх, взгляд, Ромка ― показал бы тому нож, знак предстоящего спасения его от "конвоя" в детдом. Правда, нечто, сидевшее в глубине души, нет-нет, да и призывало к осторожности, сдерживало от ненужного увлечения игрой в беду и спасение, подсказывало ему, что дело может обстоять иначе. И действительно, когда Горшечник перенес влево себя, Жунковский увидел Ромку ― тот, вопреки ожиданию, будто забыл о напарнике, не искал его, Жунковского, на крыше сарайчика, выглядел загнанным зверенышем. И тогда Жунковский застыл в нехорошем предчувствии.
― Дрянь! ― выкрикнул Ромка.
― Кто?! Я!
― Ты! Ты! Ты!
― А теперь? ― Горшечник сделал ладони лодочкой ― послышался звонкий шлепок от удара. ― Как?
― Дрянь!
Горшечник и Рябая, собравшись уже уйти в избушку, подступили вновь, и мужчина, сжав в ладонях челюсти кричавшему, продолжал:
― Кто?! Говори! Теперь!
Ромка вырвался из клещей, наловчился и пнул обеими ногами в живот Горшечнику, а когда тот медленно стал разгибаться, его матовая голова с втянутыми вовнутрь губами, щелочкой рта, щетинистым подбородком приподнялась, мальчик вдобавок плюнул в лицо и, мешая слезы со смехом, неровно, по-детски ликующе затвердил:
― Что? Взял? Падла! Фашист! ― он будто бы обрадовался найденному слову, так емко и точно попавшему в цель, посыпал: ― Фашист! Фашисты! Да! Ты! Вы!
Горшечник опомнился, как-то странно посуровел, зашел за спину Ромки и стал развязывать, раскручивать веревку.
― Ты что? ― забеспокоилась Рябая.
― Что видишь, ― ответил Горшечник сквозь зубы, продолжая разматывать с обычной деловитостью, продуманно и ловко.
Женщина, встревожившись еще более, повторила вопрос:
― Ты что?
Горшечник не ответил, в его молчании скользнуло тяжелое ― оно, тяжелое, накатывалось, накатывалось ― придавило Ромкино "Давай! Давай, фашист!", заставило Жунковского припасть невольно к копешке.
Жунковский смотрел сверху на происходящее во дворике, у карагачевого столба, не вполне понимая... Не понял он и после того, как в руках Горшечника мелькнул конец веревки, который вдруг обвил подбородок мальчика, Скользнул вниз ― Рябая вскрикнула и замерла ― не знал, как конец веревки сдавил, потом и сломал Ромкин мир ― никто уже не мог сказать, что стояло последним в ряду того мира: тетя Женя с гитарой или приплясывающий детдомовский огненный дурачок, или зарево над горевшим поселком, или ручей, один из его бережков, оправленный жестокой травой, или виденная где-то птица, или камень на дороге, колдобина, сама дорога...
Из оцепенения Жунковского вывели слова Рябой: "Пацан там... на крыше!.." И взгляд Горшечника, словно брошенный вверх с размаху. Он кубарем скатился с крыши и, уже падая, услышал из глубины двора голос Горшечника:
― Эй! Стой!
Жунковский рванул через малинник за сарайчиком, через сады, огороды. Он бежал, проваливаясь иногда в размякшей после полива почве, бежал, а позади уже не слышался ― мерещился выкрик:
― Стой!
Но и после того, как выяснилось, что никакой погони нет, когда дворик с глиняной избушкой остался позади, Жунковский бежал, бежал... бежал... и то гнал не страх, вернее, уже не страх ― бежал он гонимый иной силой ― но какой?.. Он споткнулся о картофельную ботву. Что-то отпрянуло из-под окучины картофеля. Жунковский машинально перевел взгляд в сторону от отскочившего и увидел под листьями мокрой ботвы двух жаб. Одна из тварей стояла в полуметре, вперив глаза, в которых чудилось человеческое ― будто тварь силилась сказать, да не могла, и потому мучившее старалась передать взглядом ― мальчик вздрогнул, запустил комочком ― жабы испуганно шарахнулись, исчезли. И тогда он подгреб под себя ботву, вытер лицо испачканной черноземом ладонью, от чего на щеке легли рваные полосы грязи ― и только теперь ощутил по-настоящему понимание, пришедшее болью: "Ромку убили!.."
ГЛАВА ХIII. КОЛЬЦО ОГНЯ
1Жунковский попросил не провожать.
Он вышел из подъезда, направился к противоположной арке. Шел неспешно, закинув за плечи плащ.
Да, конечно: остановился, положил "дипломат" на землю, закурил, двинулся дальше. Я загадал: обернется или нет? Обернется ― помашу рукой. Жунковский не обернулся, завернул за угол арки, исчез...
Я вернулся в комнату, присел на диван. Попробовал сходу войти в атмосферу работы. Закрыл глаза и увидел... Жунковского ― тот сворачивал за угол арки, шел по узкой улочке вдоль серого казармоподобного дома ― близнеца нашего. Он прошествовал мимо приземистого куба здания местной АТС. То есть, я вообразил свой привычный маршрут к автобусной остановке, потому что скорее всего Жунковский двинулся этим путем... Послышался телефонный звонок.
Сопение в трубке, покашливание выдало человека по ту сторону провода.
Ну, да!
― Как дела?
― Ничего!
― Значит, ничего, говоришь? Как доехали? Без ЧП?
― Все нормально, Турсун. Как ты?
― Что как?
― Здоровье? Дома как? Дела?
― По-старому.
― Улаживается?
― Что улаживается? А, ты вот о чем. Куда деваться... ― В голосе Азимова не ощущалось былой горечи. "Ну, вот, ― подумал я, ― и успокоился ты, брат ― долго ли? Привыкнешь ― еще с трепетом будешь поглаживать ворс ковра... Но позвонил ты неспроста ― с чего бы?" Азимов не заставил маяться долго в догадках.
― Слушай, сегодня вечером всех прошу ко мне, ― сказал он без намека в голосе на торжественность.
― В гости?
― Всем колхозом, ― повторил Азимов.
― Кто все?
― Семья... Артур.
― Но это невозможно.
― Почему?
― Артур сейчас на пути в аэропорт. Он улетает.
― Почему... ведь... ― он, не договорив, замолк. Я мысленно вставил после "почему" и "ведь" недостающие, казалось, слова ― составилось очевидное: почему улетает, не заглянув на огонек? Ведь уговорились, что он, Азимов, устроит в честь гостя дегустацию уйгурских блюд! Сколько-то усилий затрачено на сие предприятие! Уладить с женой ― о!― метаться по рынку, доставая лучшее из лучших: нежную баранину, свежую конину, горячие, только что из тандыра, лепешки, сочную редьку, хрупкую белоснежную фунчозу ― высушенную лапшу из крахмала! А зелень? Пряности? А огромная не то хорезмская, не то бухарская дыня? А десятикилограммовый арбуз Васильевский? Неужто выкладывался напрасно?!
Конечно, выплескивать накипевшее в разговоре, да еще по телефону, не в характере Азимова, о волнении его говорили затянувшиеся паузы между фразами. За долгие годы общения выявилось в нем немало на первый взгляд мелких черт ― по ним я мог судить о душевном состоянии приятеля, а порою прогнозировать его действия. Конечно, он устремится в аэропорт! С гостинцем. Непременно с арбузом, потому что арбуз являл рыскы Жунковского ― долю того в мирских благах, то есть нечто святое, узаконенное печатью гостеприимства изначально ― то, что чтил Азимов с некой мистической верностью...