Альфред Андерш - Занзибар, или Последняя причина
— С тех пор как я держал его в тисках, тогда, во время войны, я знаю его досконально. Он слишком чувствителен, чтобы действовать. — Крамер хитро ухмыльнулся. — А для такого убийства я не дам ему шанса.
Она продолжала разговаривать с ним, чтобы выиграть время. Вокзал и стоянка такси отрезаны, какие же есть еще пути, чтобы выбраться из Венеции? Корабли? Может быть, просто нанять лодку и переплыть через лагуну, выйти где-нибудь на суше? Но ведь он уже не выпустит меня из своих когтей.
— А как вы собираетесь разделаться со мной? — спросила она. — Тихо или громко?
Он снова усмехнулся, белая маска среди серых масок в стиле рококо, снова отпил пива.
— Какие же, однако, у вас романтические представления, — сказал он. — Мы договоримся.
Ловко, он знает, что достаточно ему произнести хоть одно угрожающее слово, чтобы я встала и пошла в ближайшее полицейское управление. Но он не допустит ошибки. Он не даст мне повода донести на него в квестуру, попросить защиты у итальянской полиции. Наоборот, он предостерег меня от нападения. Он достал мне деньги. И кроме того, у него связи с квестурой.
— Вы назвали меня убийцей, — он начал вспоминать. Те, на чьей стороне сила, и их монологи, типичная рефлексия витального колосса, что-то вроде его желудочного насморка, желание выговориться, выиграть время. — В 1933 году меня перевели из уголовной полиции в гестапо. Я чиновник. Чиновник и солдат-фронтовик. Всегда был на стороне германских националистов, никогда не поддерживал этих, черно-красно-золотых. Всегда ненавидел евреев. Для меня было настоящим избавлением, когда мы наконец получили право арестовывать евреев, коммунистов и демократов. Когда наконец в Германии стало чисто. Я разую за чистоту, за ясность, я чиновник, под конец я работал в итальянском отделении гестапо, после того как закончилась моя служба в Освенциме, и я остался здесь, сначала в Генуе, позднее в Венеции. Сначала подпольная торговля на черном рынке, потом пара вымогательств, вы знаете, есть итальянцы, которые очень хорошо сотрудничали с нами и которым я объяснил, что они должны мне помогать, иначе взлетят на воздух вместе со мной, а потом у нас уже была крепкая организация, верная группа своих людей, должен вам сказать, что мы сознательно ограничиваемся тем, чтобы помогать жертвам еврейской мести, я лучший специалист нашей организации по связям с арабскими странами, денег у нас достаточно, мы все еще живы, и живы те, кто сотрудничал с нами и кто поэтому должен давать нам деньги, притом не только в Италии, меценаты, выходит, существуют не только такие меценаты, как в „Павоне“, которые финансируют поэзию, но и меценаты убийств, а может быть, есть и такие, которые финансируют одновременно стихи и убийства, которые стихами откупаются от убийств и убийствами мстят за стихи;< может быть, тот друг поэта оплачивает и врага евреев? Но нет, это было бы невероятно.
— В Италии я устроился отлично, уже два года живу здесь, в Венеции, нашел две комнаты на Джудекке, там, где она особенно грязная; Тереза Фалькони, эта старая шлюха, просто глаза вытаращила, когда услышала, какую сумму я ей предлагаю за ее комнаты, а в постели потом я научил ее молчать, есть стопроцентно надежный рецепт, чтобы исчезнуть с поверхности: надо иметь деньги и научить женщину, с которой спишь, помалкивать. Он абсолютно прав, он делится со мной своим рецептом и объясняет мне, почему я никогда не смогу спрятаться: у меня нет денег и я принадлежу к тем женщинам, которых ни один мужчина не научил молчать. Я не могу перестать называть эстетов и убийц по имени.
— С тех пор, как победу одержали коммунисты, демократы и евреи, я ни разу не был в Германии. В начале 1944 года, когда меня перевели из Освенцима, я работал в различных отделениях гестапо в рейхе, но эта работа показалась мне скучной, и я попросил, чтобы меня перевели за границу. Так я обосновался в Италии, в двух комнатушках на Джудекке, и, собственно говоря, я совсем не тоскую по Германии. Раз уж мне приходится скрываться, то уж лучше в грязи, в Германии я мог бы жить только в чистоте, мое главное желание — чистый рабочий кабинет в Германии, где я сам бы следил за тем, чтобы уборщицы начищали все до блеска, настоящий кабинет с настоящим письменным столом, за которым я сижу и жду, чтобы один из наших людей привел ко мне вредителя. Эти минуты в ожидании допроса я всегда особенно любил, вы знаете, когда я уже изучил дело и сконцентрировался на нем и мне остается только ждать. Кстати, во время допросов я никого не бил, я разговаривал с людьми спокойно и тихо. О’Мэлли может это подтвердить. Или он врал, что я бил его?
— Нет, — сказала Франциска, — это вы предварительно поручали сделать „вашим людям“, не так ли? Вы же чиновник, а чиновники сами не бьют, они поручают это другим.
Впервые за это утро он посмотрел на меня со злостью. Его зрачки, дырки в белой маске, сузились. Потом он совладал с приступом гнева и сухо сказал:
— Я всегда придерживался распоряжений начальства. Впрочем, все это было так давно, я всерьез не рассчитываю, что когда-нибудь еще в моей жизни я окажусь в Германии в служебном кабинете. И потому меня вполне устраивает то грязное существование, которое я веду в Италии. Потому что в Германии я мог бы жить только в чистоте и как победитель.
Франциска рассматривала чаинки на дне стакана — коричневую массу, которая всегда была ей противна.
— Собственно, почему вы оправдываетесь, Крамер? — спросила она.
Он рассеянно поднял голову.
— Не вздумайте больше называть меня моим именем, — одернул он ее. — Меня давно уже зовут по-другому.
— В немецких списках по розыску вы числитесь под этим именем, — сказала Франциска. — Или я ошибаюсь?
Они посмотрели друг на друга.
„Крупный полнокровный человек, — сказал мне Патрик, — умный, циничный и полнокровный, он был как сама жизнь, а жизнь, как вызнаете, Франциска, умна, цинична и полнокровна“. Да какое там, это всего лишь картонная маска с красноватыми глазами и жирным ртом, наверное, он просто постарел, старый альбинос в старом сером злом кафе в стиле рококо, который хочет запугать меня, запугать в этом „Антико Кафе Квадри“.
Она донесет на меня, она решится, даже если не решится никто другой, она рискнет; первое, что она сделает, вернувшись в Германию, — она донесет на меня, и тогда итальянцы выйдут из игры, итальянцы, которые меня знают и оставляют в покое, потому что их подмазал Перроны и еще двое-трое важных господ из промышленности, маленькое тихое распоряжение, отданное квестуре, оставить меня в покое, потому что, если я начну выкладывать, возникнет слишком большой скандал; но если кто-то донесет на меня в Германии, потребует моей выдачи через Интерпол, и итальянцы свалят все на меня, а на процессе в Германии я могу сколько угодно рассказывать о Перроны и других итальянцах, прокурора это не заинтересует, я могу даже пригрозить, что назову несколько очень известных немецких имен, нескольких господ из промышленности и политики, но им это будет абсолютно безразлично, в Германии умеют делить судебный процесс на отдельные части, прикрыть изобличенных, в Германии резко различают между изобличениями и преступлениями, уличенными и преступниками, между ответственными и реальными преступниками, и наказанию подлежат только преступники.
— Я вовсе не оправдываюсь, — сказал Крамер, — я просто рассказываю вам кое-что из моей жизни, чтобы вы знали, на кого доносите, когда вернетесь в Германию. Потому что вы ведь обязательно донесете, верно? Я хорошо знаю этот тип людей, к которым вы относитесь. Вы также любите чистоту, как и я, это сразу видно, и кроме того О’Мэлли мне это сказал. Когда люди ведут себя так, как вы, это значит, что они хотят изменить свою жизнь, потому что больше не могут выносить грязь. Люди как вы нетолерантны. Я тоже нетолерантен и поэтому знаю, что должен опасаться вас. Вас, а не О’Мэлли.
Освенцим и мое бегство от Герберта поставлены на одну доску, сведены к формуле „интолерантности“. Франциска возмущенно выпрямилась, и все же в этом есть какой-то элемент правды, у нас общая мечта, немецкая мечта о чистоте, об абстрактной чистоте, о мире, из которого выметен весь мусор, вся грязь, злая грязь и добрая грязь, ведь и на самом деле есть добрая, ценная грязь, грязь, вырастающая из жизни, а мы мечтаем о большой немецкой уборке по ту сторону добра и зла, мы жаждем чистоплотности, вместо того чтобы стремиться к чистоте.
— Я не знаю, чао рассказал вам обо мне О’Мэлли, — сказала она, — но разница между вашим желанием чистоты и моим состоит в том, что мне для этого никого не надо убивать. Я требую чистоты, но только от самой себя.
— Вы очень хитры, — сказал Крамер. — Вы хотите мне намекнуть, что не собираетесь на меня доносить. Чтобы я тем самым вас отпустил.