Игорь Шенфельд - Исход
В куда большей степени верной «дочерью» колхозу стала жена Троцкера, молодая бурятка Аюна: великолепная женщина с идеально круглым лицом и идеально круглой фигурой, которая родила «немцу» Троцкеру подряд троих абрамовичей бурятского вида. Оказывается, все это тоже было «пгродуманным вопгросом»:
— Ни одна твагрь на белом свете не станет тепегрь обзывать моих гребят «жиденятами»! — гордился Абрам, — это пгросто в голову никому не пгридет: ты посмотгри на них хогрошенько, Август — это же вылитые чингизханчики!
Август смотрел и искренне любовался «чингизханчиками»: эти еврейские бурятики были красивы, как маленькие китайские божки, и их раскосые глазки смотрели на окружающий космос по-еврейски мудренько уже от самого рождения.
— А как же твое новое государство Израиль, куда ты обещался когда-нибудь уехать насовсем? — интересовался Аугуст, — там ведь твоих ребят тоже за своих не признают.
— Да пошли они к чегрту! — пренебрежительно отмахивался Абрам, — мне и тут хогрошо. Лучшая гродина настоящему евгрею, Август, на самом деле там, где ему хогрошо. Грусские говогрят в таких случаях: «От добгра добгра не ищут», — и замечая недоверие в глазах Аугуста, спрашивал пафосно:
— Ну где я тебе там, в этом твоем Изграиле найду столько волчьих шкугр? Там же одни ящчегрицы под камнями пгрячутся! Бумажники мне из них шить пгрикажешь, что ли? — Это звучало убедительно…
А колхозной любимицей прекрасная Аюна стала потому, что продавала на центральном семипалатинском базаре сельхозпродукты с личных приусадебных участков колхозников; самим им стоять там и торговать было некогда: надо было «палочки» зарабатывать в родном колхозе. Базар был единственным источником наличных денег для колхозника, а с великим трудом скопленные наличные денежки, отложенные на экстренный случай в печную отдушину или под сокровенную половицу были единственным пропуском в большой и широкий мир для детей и внуков — путевкой из колхозного рабства с прощальным билетом в один конец — в город.
Аюна Троцкер была очень честной женщиной, умела читать, писать и считать, но никогда никого не обсчитывала. За это в ней души не чаяли. В целом, Рукавишников мог быть доволен, что вызволил в свое время Абрашку Троцкера из чекистских казематов: он сам с некоторого времени щеголял на коверных партийных выволочках в новом костюме «от Троцкера», раздражая этим отдельных партаппаратчиков, представляющих себе настоящего председателя колхоза не иначе как заляпанного навозом, с лошадиным хомутом на шее, беспрекословного-исполнительного как слепая лошадь, но при этом и несущего полную ответственность за план поставок.
Лично Аугуст всегда находил у Троцкера в его большом семипалатинском доме привет, постой и долгие разговоры за чаем о смысле настоящей еврейской жизни, а также о некоторой недотепности всех прочих наций, включая немецкую (пример — Гитлер), которые сначала что-нибудь сделают непродуманное, а после плачут об отрицательных последствиях, в отличие от евреев, которые сначала — всегда! — плачут, а потом делают все правильно, с высоким коэффициентом рентабельности. Аугуст любил бывать у Троцкеров: здесь он постоянно вынужден был смеяться и забывать обо всем плохом в жизни, включая свои тяжелые воспоминания. С маленькими чингизханчиками-евробурятиками — Алданом, Натаном и Иваном — он тоже очень любил играть во все подряд игры, в которые они его активно и с неистощимой изобретательностью втягивали.
После возвращения из Семипалатинска, от ужасного капитана Огневского, несколько дней еще по настоятельной просьбе Рукавишникова Аугуст таскал из степи копны сухой травы: запас кормов на молочной ферме подходил к концу, а развитие молочного производства наряду с традиционным овцеводством являлось очередным железным требованием райкома партии: Рукавишников отчитывался за каждый бидон молока лично. Так что приказ председателя Аугусту был простым и коротким: «Сперва коровы, а потом уже — мама родная».
Только в конце ноября, уже по молодой, но зубастой зиме Аугуст выехал в Копейск за матерью. Это было приятное путешествие, и в середине декабря Аугуст ввел свою счастливо улыбающуюся мать в отремонтированный домик на холме, теплый от заранее протопленной печи: хорошие соседи Турмагамбетовы постарались.
Старый, 1945 год, победивший войну, проводили в правлении, все вместе, под поздравления председателя Рукавишникова и парторга — однорукого бывшего комиссара Авдеева, который несколько раз подряд потребовал, чтобы в новом году все взялись за работу «в четыре руки» и с героическим подъемом, необходимым для того, чтобы в кратчайшие сроки перевыполнить план третьей пятилетки, прерванной войной, и выйти на уровень сельскохозяйственного производства 1913 года. Ему хлопали после каждой фразы, и никому даже в голову не пришло поинтересоваться насчет уровня производства в тринадцатом году, хотя в тринадцатом году по этой безколхозной степи еще бегали в поисках корма одни лишь голодные волки, и стремиться к тому уровню производства было бы по меньшей мере странно; тем более, что в тринадцатом году этой широкой степью с ее тощими волками управлял еще антинародный царь-мироед. Но об этом никто не спросил Авдеева. Тринадцатый так тринадцатый — какая разница? Да хоть сто тринадцатый — лишь бы житься стало легче. И хорошо, что не спрашивали: Авдеев ответа все равно не знал. Про тринадцатый год печатались сравнительные таблицы в официальных источниках — потому и тринадцатый. Было бы в официальных источниках про Австралию, или про Луну — он бы, не моргнув глазом, приказал догнать Австралию или Луну. Партия держится на дисциплине, а не на личной инициативе, для которой есть и более подходящее русское слово: отсебятина.
После митинга и раздачи почетных грамот, Рукавишников лично водрузил перед собой на табуретку молочную флягу и принялся разливать мерной кружкой «наипервейшую»: самогонку от лучшей мастерихи «Степного» — бабки Янычарихи, дважды судимой, но с главной песней своей жизни не расстававшейся даже в заключении: там она гнала для охраны, чтобы не померзли насмерть. Мудрый Рукавишников, не желая бороться с необоримым, использовал талант и страсть бабушки Янычарихи в нужном направлении: фирменную «наипервейшую» из «Степного» любили окрестные деревни и села, и большие города тоже, так что бабушка Янычариха, вместо того, чтобы числиться во вредителях, честно зарабатывала дополнительные колхозные «палочки» изготовлением «фирменной». Иначе как «сынок» она Рукавишникова не называла, и готова была самому черту вцепиться в рога — задумай он забодать ее дорогого Иван Иваныча. Одним из таких чертей был райком, и для него у бабушки был особенный рецепт — с добавлением специальных степных корешков, снимающих агрессию и стимулирующих особенно задушевное застольное песнопение. Вот из этого знаменитого «райкомовского» замеса и черпал Рукавишников, провожая со своими товарищами-колхозниками год 1945-й. Народ знал заранее про этот апофеоз года и явился каждый со своей посудой — одна другой больше. А Рукавишников пришел со строгим мерным черпаком: он был все равно всех хитрей, и всех умней!
Сорок пятый проводили, воздав ему за победу, попев песен и немного поплакав, после чего отправились по домам — вживаться в мирный сорок шестой. Мать спекла пирог с творогом, и они с Аугустом до поздней ночи вспоминали свой дом в Поволжье и бездонно грустили по Вальтеру, по отцу и по Беате, гадая о том, когда им разрешат вернуться на дорогую родину. «Здесь хорошо, но если Вальтер жив, то как он нас тут найдет?», — спрашивала мать, — «надо бы написать тем людям, что сейчас в нашем доме живут, сообщить где мы находимся: Вальтер ведь наверняка придет туда». — «Да, это нужно сделать обязательно. Я напишу. Нужно ведь теперь по-русски писать: я напишу, а кто-нибудь ошибки мои исправит».
«Хорошо было бы: приехала бы Уля, и ошибки в письме исправила», — подумал Аугуст, но мысли эти оставил при себе, матери об этом ничего не сказал: не хотел, чтобы она решила, будто он уже пьяный после всего лишь одной чарки «фирменной».
* * *Потянулась долгая зима и понесла на своих широких, степных, белых крыльях — то морозных, то вьюжных — новую, послевоенную жизнь: беспокойную, трудную, совсем не веселую, но и не такую тревожную как раньше, а наоборот: полную ожиданий и надежд.
Для колхоза зима обернулась, однако, тяжелой битвой. Не за жизнь человеческую, нет: после лагерей и военных лихолетий жизнь людская не была слишком тяжелой в колхозе, несмотря на «палочки» вместо денег и вообще на полное отсутствие денег в хозяйстве; ведь был уголь для печки, была сама печка, и колхоз выделял достаточно натурпродукта для выживания: муки, картошки и баранины. В этом плане все было благополучно: война осталась позади, и жизнь людей была теперь в относительной безопасности. Битва же развернулась за жизнь коров. Коровкам нужно было сено, корм. Они ведь не были кочевыми животными, они не умели выживать в степи, как степные лошадки, выкапывающие себе копытами мороженую траву из-под снега. Коров нужно было кормить, а кормить их уже в январе стало нечем. Последнее лето случилось бесплодным, травы заготовили мало: не было нужной техники, и соответствующих умений тоже не было: колхоз-то все годы с самого начала был овцеводческий! Выяснилось к тому же, что кто-то своровал несколько штук колхозных стогов из степи; соседи, конечно — кто же еще? Рукавишников с двустволкой даже «визиты вежливости» нанес в соседние хозяйства, ну да на сене не написано — чье оно.