Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Наконец, Тулла двумя руками снимает парик, и мне велено ложиться в кровать из стружек. Она укрывает меня плетеным одеялом — из особо длинных стружек, которые подмастерье Вишневский специально для нее настругивает из длинного бруса. Я теперь пациент и должен заболеть. Вообще-то я уже не маленький, чтобы в такие игры играть. Но Тулла любит быть врачом, да и мне быть больным иногда приятно. Я говорю хриплым голосом:
— Госпожа доктор, я заболел.
— Я так не думаю.
— Нет-нет, доктор, у меня всюду болит.
— Где всюду?
— Всюду, госпожа доктор, просто всюду.
— Может, на сей раз это селезенка?
— Селезенка, сердце и почки.
Тулла, залезая рукой под стружечное одеяло:
— Тогда, значит, у вас сахарная болезнь.
Тут мне полагается сказать:
— И высоченная температура.
А она уже вцепляется мне в самое чувствительное место:
— Вот здесь? Здесь болит?
По условиям игры и потому, что в самом деле больно, я вскрикиваю. Затем мы ту же игру повторяем другим манером. Теперь уже Тулла больна и забирается под одеяло, а мне предстоит мизинцем мерить температуру у нее в дырочке. Но вот и эта игра закончилась. Мы два раза играем в гляделки — смотреть друг на друга и не моргать. Опять Тулла выигрывает. После чего, поскольку других игр в голову не приходит, мы снова играем в молчанку: один раз выигрывает Тулла, а на следующий выигрываю я, потому что в самый разгар молчанки Тулла вдруг будто лопается и, каменея подсвеченным снизу лицом, растопырив все десять прозрачно-розовых пергаментных пальцев, шипит:
— Там кто-то по крыше ползет, слышишь?
И задувает свечу. Я слышу, как похрустывает рубероид на крыше сарая. Прямо у нас над головой кто-то, похоже, в резиновых сапогах, делает шаг, потом другой. Харрас уже рычит. Резиновые подошвы топают по кровле до самого края крыши. Мы, Тулла впереди, ползем в том же направлении по доскам. Он стоит точно над собачьей конурой. А мы, прямо под ним, едва умещаемся между штабелем досок и потолком сарая. Он сидит и болтает ногами, перебросив их через водосточный желоб. Харрас рычит по-прежнему, не громче и не тише. Мы приникли к вентиляционной отдушине между крышей и стеной сарая. Тулла могла бы просунуть в щель свою тонюсенькую ручку-щепку и ущипнуть ночного гостя хоть за правую, хоть за левую ногу. А он уже приговаривает:
— Умница, Харрас, умница.
А мы того, кто приговаривает «умница-Харрас-умница!» и «лежать, Харрас, лежать!», самого не видим, только штаны; но тень, которую он — при половинной-то луне за спиной — отбрасывает во двор, это, на что хошь спорю, тень Вальтера Матерна.
А во двор он бросает не что-нибудь, а кусок мяса. Я дышу Тулле в ухо:
— Точно отравленное!
Но Тулла не шелохнется. А Харрас тем временем уже поддел мясо мордой, и мы слышим, как Матерн с крыши его подбадривает:
— Ну жри же, давай, жри!
Харрас трясет мясной шмат, слегка подбрасывает. Есть он не хочет, хочет играть, а ведь старый уже пес: ему уже тринадцать собачьих годков стукнуло и несколько месяцев.
И тогда Тулла, даже не шепотом, скорее обычным своим голосом, вдруг говорит в щель между крышей и стеной сарая:
— Харрас! Есть, Харрас, есть!
И наш Харрас, сперва чуть склонив голову набок, начинает заглатывать мясо, кусок за куском.
Резиновые подошвы над нами торопливо удаляются в направлении прилегающих дворов. Спорю на что хошь: это он. Сегодня я точно знаю: это он и был.
Дорогая Тулла!
Твоим ключом мы открыли дверь и зашли в дом. Харрас все еще управлялся с мясом и не скакал вокруг нас, как обычно. На лестнице я стряхнул с одежды опилки и стружку и припер тебя к стене:
— Зачем ты велела Харрасу это жрать, зачем?
Ты первой стала подниматься по лестнице:
— Так ведь его бы он небось не послушался?
Я, десятью ступеньками ниже:
— А если там все-таки отрава?
Ты, уже площадкой выше:
— Значит, пусть подыхает.
Я, сквозь частокол перил:
— Но зачем?
— А затем! — хихикнула Тулла через ноздри и была такова.
Дорогая Тулла!
На следующее утро — спал я как убитый, вроде даже без снов — меня разбудил отец. Он плакал, слезами, и сказал мне:
— Нашего доброго Харраса больше нет.
Мне тоже удалось расплакаться и быстро одеться. Пришел ветеринар, выписал свидетельство.
— Года три еще мог бы прожить, это уж точно. Жалко псину.
Моя мать первой об этом заговорила:
— Не иначе, как это тот актер, фигляр, коммунист поганый, даром что ли он у нас во дворе околачивался.
Разумеется, она тоже плакала. Кто-то заподозрил даже Фельзнер-Имбса.
На полицейском кладбище служебных собак между Пелонкен и Брентау наш Харрас обрел свою ухоженную, исправно посещаемую могилу. Мой отец подал заявление в полицию. Назвал Вальтера Матерна и пианиста. Имбса допросили, но он в интересующее полицию время был у старшего преподавателя Бруниса, играл в шахматы, осматривал коллекцию минералов и распил с хозяином две бутылки мозельского. Расследование же в отношении Вальтера Матерна, у которого, впрочем, тоже имелось алиби, сошло на нет само собой: два дня спустя в Данциге, Лангфуре и других местах начались бои. Вальтер Матерн вступил в Польшу.
Тебе, Тулла, нет,
зато мне чуть было не довелось лицезреть Вождя. Надо сказать, что прибыл он в наш город с большой помпой. Первого сентября у нас шла пальба на славу — из всех стволов и во все стороны. Два подмастерья из отцовской мастерской взяли меня с собой на крышу нашего дома. У оптика Земрау они одолжили полевой бинокль: в окуляры война выглядела потешно и, пожалуй, разочаровывала. Все время я видел одни только выстрелы — Оливский лес попыхивал ватными облачками — и ни одного попадания. Только когда закружились в небе пикирующие бомбардировщики и разбухающая туча дыма показала мне в бинокль, где находится Вестерплатте, я поверил, что все это не понарошку. Но стоило скользнуть линзами поближе, на нашу Эльзенскую улицу, где не перечесть было домохозяек с кошелками, резвящихся на солнце детей и кошек, — и я начинал сомневаться: может, это все-таки только игра, и завтра опять в школу?
Но шума было много. Пикирующие бомбардировщики, двенадцать ревущих бомбовозов в яично-желтых разводах, наверняка довели бы нашего Харраса до хрипоты; но Харраса уже не было. И не от чумки пал наш верный пес-овчарка; кто-то подкормил его отравленным мясом. Мой отец плакал мужскими слезами, и сигара «Фельфарбе» остывшим пеньком-огрызком болталась на губе. Со своим никчемным столярным карандашом он, как потерянный, стоял у разметочного стола, и даже вступающие в город доблестные войска Рейха были ему не в радость. И сообщения по радио — Диршау, Кониц, Тухель, а значит, и вся Кошнадерия, уже в немецких руках — не могли его утешить, хотя его жена и чета Покрифке, то бишь все урожденные кошнадерцы, ликовали на весь наш столярный двор:
— Они уже и Петцин взяли, и в Шлангентин вошли, и в Лихтнау, и в Гранау! Слышь, Фридрих, а два часа назад вступили в Остервик!
Настоящее утешение пришло к столярных дел мастеру лишь третьего сентября в образе курьера-мотоциклиста в военном мундире. В письме, которое он доставил, сообщалось, что Вождь и Канцлер Рейха, находясь в настоящее время в освобожденном городе Данциге, желает познакомиться с заслуженными гражданами города, в том числе и со столярных дел мастером Либенау, чей кобель Харрас, порода — немецкая овчарка, зачал принадлежащего Вождю кобеля Принца той же немецкой породы. Кобель Принц в настоящее время тоже находится в Данциге. Столярных дел мастера Либенау просят в такое-то время прибыть в Курортный дворец в Сопоте и обратиться к дежурному адъютанту, штурмбанфюреру СС такому-то. Нет необходимости приводить с собой кобеля Харраса, но один из членов семьи, желательно ребенок, может столярных дел мастера сопровождать. С собой иметь: удостоверение личности. Форма одежды: мундир или опрятный штатский костюм.
Отец по такому случаю надел выходной костюм. Я, желательный на приеме член семьи, и без того уже три дня не вылезал из формы «юнгфолька», потому что все время случалось что-то торжественное. Мать причесывала мне волосы до зуда в затылке. Отец и сын были отутюжены и вычищены до последней пуговицы. Когда мы выходили из квартиры, все соседи высыпали на лестницу нас провожать. И только Туллы не было — она собирала гранатные осколки в Новой Гавани. Но и на улице все окна были распахнуты дружным порывом восторга и любопытства. Наискосок напротив, в Акционером доме, одно из окон брунисовской квартиры тоже стояло настежь, и худенькая Йенни взволнованно махала мне ручкой, правда, сам старший преподаватель не показывался. Я еще долго оборачивался в надежде увидеть его неказистое лицо — и когда мы позади строгого шофера в мундире усаживались в длинный казенный лимузин с открытым верхом, и когда Эльзенская улица кончилась, и когда мы уже миновали улицу Марии, Малокузнечный парк и Каштановый проезд, и когда выехали на Главную улицу, а потом по Сопотскому шоссе помчались в сторону Сопота — мне все еще недоставало этого лица с тысячей морщинок и складочек.