Гюнтер Грасс - Собачьи годы
— Опять этот актер заявился, — из окна в окно сообщали друг другу соседи, когда Вальтер Матерн приходил навестить нашего Харраса. Август Покрифке должен бы погнать его со двора, но даже машинный мастер заявил, что его это не касается.
Приходилось моему отцу, столярных дел мастеру, пересекать двор. Одна рука у него как бы невзначай лежала в кармане, и я уверен, что там была заточенная стамеска. Он вставал у Матерна за спиной и другую, свободную руку тяжело клал ему на плечо. Громко, так, чтобы все усыпанные соседями окна дома и все подмастерья в окнах мастерской слышали, он отчеканивал:
— Немедленно оставьте пса в покое. И убирайтесь отсюда. Вы к тому же и пьяны. Постыдились бы!
Матерн, которого отец жесткой столярной хваткой ставил на ноги, разумеется, не мог обойтись без грозных взглядов самого дешевого актерского пошиба. Но у моего отца глаза были очень светлые, чуть выпуклые и твердо очерченные, взгляды Матерна от них отскакивали, как от стенки горох.
— Смотрите-смотрите, меня не убудет. А калитка вон там!
Но Матерн предпочитал уходить через сиреневый палисадник в окно музыкальной гостиной пианиста Фельзнер-Имбса. А однажды, когда он покидал наш столярный двор не через квартиру пианиста, а обычным путем, он сказал отцу, уже от калитки:
— У вашего пса чумка, разве вы не видите?
На что мой отец, со стамеской в кармане, ему ответил:
— А это уж предоставьте мне судить. И не у пса чумка, а у вас запой, и лучше бы вам больше здесь не показываться.
За спиной у него горланили подмастерья, грозя кто дрелью, кто ватерпасом. Отец тем не менее вызвал ветеринара: никакой чумки у Харраса не было. Ни слизи в мочке носа и в глазах, ни мутного взгляда, ни рвоты после кормежки, но на всякий случай в него впихнули ложку дрожжевого лекарства: «Мало ли что!»
Дорогая Тулла!
Тут, наверно, сезон тридцать седьмого — тридцать восьмого года уже закончился, и Йенни нам сказала: «Он в Шверине в театре». Однако в Шверине он прожил недолго, а перебрался, — и об этом мы от Йенни знали, — в Дюссельдорф на Рейне. Но поскольку в Шверине его уволили досрочно, он и на Дюсселе[260] и вообще нигде в театр устроиться не мог. «У дурной славы длинные ноги», — так нам Йенни объяснила. Впрочем, в следующем письме сообщалось, что он подрабатывает на радио диктором в редакции детского вещания; что он помолвлен, но вряд ли это надолго; он все еще не знает, где искать Эдди Амзеля, но убежден, что где-то здесь; и пьет он теперь не так сильно, а, наоборот, снова занялся спортом — хоккей на траве и даже кулачный мяч, как когда-то в мае; у него много приятелей, из бывших, которым, как и ему, все обрыдло; но католицизм тоже дерьмо редкостное, — так в письме говорилось, — он тут познакомился с некоторыми попами, в Нойсе и в аббатстве Мария Лаах[261], его от них просто тошнит; по-видимому, все идет к войне; под конец Вальтер Матерн хотел знать, жива ли еще та черная псина, но Фельзнер-Имбс ему не ответил.
Дорогая Тулла!
И тогда Вальтер Матерн поездом прибыл в Лангфур, дабы лично удостовериться, жив ли еще наш Харрас. Внезапно и как ни в чем не бывало, словно с его последнего визита минуло несколько дней, а не месяцев, он появился в столярном дворе, одетый с иголочки — английский бостон, красная гвоздика в петлице, короткая стрижка — и пьяный в дым. Всякую осторожность он оставил либо в поезде, либо еще где, на колени перед Харрасом не становился, словечко не шипел и не скрежетал, а начал орать его на весь двор. При этом он имел в виду не только нашего Харраса — всем соседям в окнах, нашим подмастерьям, машинному мастеру и моему отцу оно теперь надолго запомнилось, словечко это. Вот почему все мигом в своих трехкомнатных квартирах попрятались. Подмастерья все шпингалеты на окнах позадвигали. Машинный мастер дисковую пилу запустил. Отец к фрезе встал. Никому это словечко слышать не хотелось. Август Покрифке мешал столярный клей.
А нашему Харрасу, который во дворе остался, Вальтер Матерн сказал:
— Ах ты черная католическая свинья! — Уж он в тот день выблевал все, что у него наболело. — Ах ты нацистская католическая свинья! Да я из тебя собачьи котлеты сделаю! Доминиканец[262]! Христианин собачий! Я уже двадцать два года собакой живу[263], а для бессмертья ничего…[264] ну, погоди!
Фельзнер-Имбс подошел к буйному молодому человеку, который, надрываясь, силился переорать фрезу и пилу, взял его за рукав и отвел к себе в музыкальную гостиную, где налил ему чаю.
Во многих квартирах, в мастерской и в машинном цехе взвешивались формулировки заявлений в полицию; но никто так на него и не донес.
Дорогая Тулла!
С мая тридцать девятого по седьмое июня тридцать девятого Вальтер Матерн просидел в подвалах полицейского президиума в Дюссельдорфе в камере предварительного заключения.
Это не театральные сплетни, которые Йенни нам нашептала; я сам, по документам, до этого докопался.
Две недели он провалялся в дюссельдорфском Госпитале Марии, поскольку в подвалах полицейского президиума ему сломали несколько ребер. Ему долго еще пришлось носить повязку и нельзя было смеяться, что давалось ему без труда. Правда зубы, все до единого, у него остались целы.
До этих подробностей мне даже докапываться не пришлось, все это черным по белому — правда, без упоминания полицейских застенков — было написано в открытке, на лицевой стороне которой запечатлена дюссельдорфская церковь Святого Ламберта. Получателем открытки был, однако, не пианист Фельзнер-Имбс, а старший преподаватель Освальд Брунис.
Так кто же спровадил Вальтера Матерна в полицейские подвалы? Заведующий репертуаром шверинского городского театра донесений на него не писал. И вовсе не политическая неблагонадежность была причиной его увольнения: оставаться актером в Шверине ему помешало беспробудное пьянство. Эти сведения не свалились ко мне с неба, до них пришлось долго и упорно докапываться.
Но почему, в таком случае, Вальтер Матерн провел в предварительном заключении всего пять недель, почему только несколько ребер и ни одного зуба? Он бы никогда не вышел из полицейских подвалов, если бы не записался добровольцем в армию: его спас данцигский паспорт гражданина вольного города. В штатском, но уже с мобилизационным предписанием на груди, как раз над ноющими ребрами, его отправили на родину. Там он явился в полицейские казармы Лангфур, Верхний Штрис. Прежде, чем получить обмундирование, ему вместе с еще несколькими сотнями штатских добровольцев из Рейха пришлось добрых два месяца хлебать из общего солдатского котла: война еще не поспела.
Дорогая Тулла!
В августе тридцать девятого, — оба линкора уже встали на якорь против Вестерплатте[265], в нашей мастерской уже вовсю сколачивались сборные детали военных бараков и солдатских нар, — двадцать седьмого августа нашему Харрасу пришел конец.
Кто-то его отравил; ибо чумки у Харраса не было. Вальтер Матерн, который сказал: «У пса чумка!» — подсыпал ему Ас-два О-три: мышьяк.
Дорогая Тулла!
Ты и я, мы оба могли бы против него свидетельствовать. Была ночь с субботы на воскресенье: мы сидим в сарае, в твоем логове. И как это ты исхитрялась устроить, что при беспрерывной погрузке-разгрузке досок, панелей и фанерных листов твое гнездо оставалось нетронутым?
Вероятно, Август Покрифке знает убежище своей дочери. Когда привозят дерево, только он один забирается в сарай, командует оттуда разгрузкой длинной древесины и следит, чтобы Туллино логово ненароком не заложили штабелем досок. Никто, и сам он тоже, не осмеливается даже прикоснуться к предметам ее сарайного обихода. Никому и в голову не придет напялить шутки ради ее стружечный парик, лечь на ее стружечную постель и укрыться ее сплетенным из стружек одеялом.
После ужина мы занимаем сарай. Вообще-то мы и Йенни хотели позвать, но Йенни в тот вечер устала; и мы хорошо ее понимаем: после занятий в школе и репетиций в театре ей надо пораньше ложиться, потому что даже по воскресеньям у нее репетиции; они сейчас готовят «Проданную невесту»[266], там много чешских танцев.
Итак, мы вдвоем сидим в темноте и играем в молчанку. Тулла четыре раза выигрывает. Во дворе Август Покрифке спускает Харраса с цепи. Пес долго царапается о стены сарая, тихо скулит и просится к нам, — но мы хотим остаться вдвоем. Тулла зажигает огонь и надевает один из своих стружечных париков. Ее руки вокруг язычка пламени как из пергамента. Она сидит, скрестив ноги, над свечой и все ниже склоняет голову со свисающими стружками-локонами над пламенем. Я уже который раз прошу: «Хватит, Тулла, перестань!», — и от этого зажигательная забава только прибавляет ей удовольствия. Один раз хрустящий локон уже начинает потрескивать, но все обходится: никакого пожара до небес, никаких сенсаций в местной прессе: «Столярная мастерская в Лангфуре сгорела дотла».