Анна Матвеева - Сладкая отрава унижений
Я боялась с ней встречаться, а Пиратова завела страстный роман с гитаристом Группы, которого по паспорту звали Адамом.
***
Тебе интересно, Принцесса, чем все это кончилось? Потерпи. Ты ведь все равно стоишь и терпишь, правда?
...Зина пришла в себя через год. Она как-то быстро превратилась в тетеньку, такую, знаешь, строгую и обманутую. У нее теперь не было коротких юбок, зато она курила две пачки в день и моментально поступила в МГУ. На романо-германское отделение. Неплохой контраст с математикой, как тебе кажется?
Не знаю, как тебе, а мне кажется, что Зине было все равно, чем заниматься. Она очень сильно отдалилась от нас с Пиратовой, чей роман с Адамом тоже закончился, пусть и не так трагически, как у Зины, но тоже вполне неприятно.
Мы общались по-прежнему, и Зины не хватало до слез. Помню, сидели с Пиратовой на скамейке у памятника Гоголю и пили фальшивое белое вино, продавив пробку тушью “Ив Роше”. Сквернейшее белое вино — болгарское столовое кудымкарского разлива — отдавалось острым ответом желудков, и мы взывали к каменному Гоголю, роптали на несчастную судьбу. Потом Пиратова ушла за второй бутылкой, а я осталась одна на ребристом пространстве скамейки, с пропахшим вином бумажным стаканчиком и сигареткой, задумчиво зажатой во рту.
Мимо шел Суршильский. Все такой же прекрасный, в черных джинсах и черном свитерке — но с коляской. Ярко-красной, так что я спросила громко:
— Девочка?
Борис затормозил и нахмурил лоб. Впрочем, он довольно быстро меня вспомнил и сказал, что девочка, и даже дал посмотреть на что-то пухлое и беспомощное, спящее в коляске. Мне пришло в голову, что даже у суслика более осмысленный вид, но вслух я этого, конечно же, не сказала. Дочку Суршильского звали — замри, Принцесса — ее звали Анна-Мария. То есть она получалась Анна-Мария Борисовна Суршильская. Просто готовый завуч или теща. Счастливому фазеру это, видимо, и в голову не приходило, он тихо любовался своей малявкой, пока я поражалась (снова про себя) прямо-таки королевской пошлости такого наименования. Свинью, как говорится, стошнит.
Тут вернулась Пиратова — с бутылью и каким-то случайно приставшим юношей, которого я быстро обрявкала, так что он смылся.
Суршильский в качестве заботливого папы смотрелся фальшиво — как вдруг если бы ему пришло в голову петь народные или политические песни. Нина кивнула ему холодно, но я видела, как он взволнована — она даже разлила вино мимо картонных стаканчиков. Суршильскому тоже хотелось выпить — мы, конечно же, поделились.
В процессе пития стало видно, что времена Борис переживает не лучшие — оказывается, за два последних года появилось столько всяких групп, что плюнуть некуда, кроме того, администрация у них (мы тут же вспомнили Петра) была не в пример грамотнее, а спонсоры богаче. В общем, Группа практически распалась, репетиции все чаще перерастают в пьянки, а Адам и Глеб уехали в Москву играть с певицей Фирузой.
— То-то я смотрю, — понимающе протянула Пиратова. — А я-то думаю, где же они: на фестивале нет, на концерте в честь молодежи нет, да что ж такое!
Меня удивила пиратовская заинтересованность — я уже слегка остыла к этой своей любви, тем более что с Уныньевой все так ужасно получилось...
— Кстати, а как Зоя? — проникновенно спросил Суршильский, покачивая коляску одной рукой, а бутылку — другой.
Я даже не сразу поняла, о ком это он.
— Зина? — переспросила Пиратова и, получив смущенный кивок, начала расписывать успехи и сплошные плюсы московской жизни Уныньевой. Про неудачное повешение мы, естественно, молчали.
— А вот и Ксенчик, — Суршильский заулыбался сладенько и встал навстречу разъяренной бабище пятьдесят четвертого размера одежды, и только очень оптимистичный человек мог бы разглядеть в этой бабище следы прежней Булки. Вместо булки на голове у бабищи росли чахлые волосы, похожие на стебли.
Бабища-Ксенчик смотрела на нас так, будто это мы такого размера и со стеблями на голове.
— Сидим, выпиваем, — объяснила Пиратова, — никого не трогаем, а тут вот...
Ксенчик склонилась над коляской и сообщила лицу умильное выражение. Пиратову чуть не вырвало, и она побежала за Гоголя.
Кстати, после их ухода была еще и третья бутылка. Мы тогда очень много пили.
Мне было грустно и безысходно, и пиратовское лицо отражало такое же настроение, я смотрела в него, будто в проточную воду.
***
Терпеть не могу, когда в кино проводят границу между временными пластами при помощи убогой титровой строчки: прошло пять лет. Тем не менее такая строчка очень хорошо смотрелась бы в этой истории — прошло пять лет, прежде чем Уныньева вернулась в наш Город. Внимательный читатель сразу поймет, что в Москве ей не понравилось — ибо оттуда возвращаются немногие, потому Москва и растет, бухнет на глазах, как хорошее тесто.
А Зина вот вернулась — еще похудевшая, посеревшая немного от курения и знаний, но все равно гораздо лучшая, чем уезжала. Уезжал хлам, останки, кусочки растоптанных чувств, вернулся — человек с престижным образованием, очень быстро устроившийся на хорошую работу. В рекламном агентстве “Птица Феникс” ей доверили какую-то сакральную должность.
Пиратова в это время домучивала свою интернатуру, а я работала бесправным корреспондентом в газете “Вечерний Город”.
Город изменился гораздо больше нас троих — мы заговорили об этом сразу, в первый же момент встречи. Город стал выше домами, шире улицами, светлее фонарями, ярче вывесками и опаснее ночами.
— Ну, не Москва, конечно, но тоже ничего, — заметила Уныньева почти в первом же нашем диалоге. Потом пришла Пиратова, злая как черт — сегодня ей пришлось сделать четыре аборта вместо двух запланированных. Уныньева сначала расширила глаза, а потом, засмеялась, разобравшись.
— Интересно, а как поживает Раиса Робертовна? И Собачков?
— О, Собачков ведь такой же интерн, мы с ним вместе работаем.
— Ты мне не говорила.
— А ты не спрашивала.
— И что, он все так же ужасен?
— Собачков как Собачков.
— А... Борис?
Мы шагали по улице Егорова, был вечер, сентябрь, ясно, сухо и холодно. У Пиратовой зарумянились щеки, а Уныньева с удовольствием распинывала тараканьего цвета листики по сторонам, ее ботики мелькали в пышных рыжих кучах.
Я коротко пересказала Зине все, что нам было известно. Впрочем, слухи о распаде и гниении Группы добрались и до Москвы, так что ничего принципиально нового сообщить мы не смогли.
На перекрестке с Кантария мы безвольно повернули в сторону Института Связи.
Там сделали ремонт — и даже вымыли памятник изобретателю радио. Вахтер пропустил нас внутрь, но подвал был заколочен уже давно и накрепко. Я приложила ухо к стене — за ней почти бесшумно дышали наши юные тени.
Зина не стала делиться своими планами — она принялась за их осуществление.
***
В газете, Принцесса, у меня даже стола своего не было — я пользовалась чужими, пока хозяева спали или пили. И посылали меня на всякие дурацкие репортажи: то про чешский Луна-парк писать, то про выставку рыбок, в общем, ничего массивного, судьбоносного, значительного... Я себя чувствовала каким-то октябренком в гольфиках и бантиках, поэтому втройне удивительно было, что однажды ответственный секретарь Павел Ефимович, строго покряхтывая, позвал меня к своему личному телефону.
Это звонила Уныньева.
— Ты что, крэйзи? — прошипела я, делая раскаянное лицо для П.Е., который размечал полосу и все еще покряхтывал неодобрительно.
— В справочном дали только этот номер. Мне нужно срочно с тобой встретиться. Очень срочно! Через десять минут жду тебя внизу! И позвони Пиратовой, пусть смоет кровь с рук и бежит тоже.
Я даже крякнуть не успела — детский сад какой-то! Москва, называется. Московское образование. Да, сильно Уныньеву жизнь перепахала — просто вишневый сад из нее какой-то сделала. От интеллигентной хрупкой подружницы, с которой мы часами говорили по телефону и выпили вместе винное озеро, осталось совсем чуть-чуть.
— Экстренное дело? — спросил Петр Ефимович, отнимая у меня засаленную, заклеенную почерневшим лейкопластырем трубку и укладывая ее на рычаги.
— Да.
— Можете уйти раньше, Добродеева, все равно материалы ставить некуда, — и он показал мне расписанные полосы.
В коридоре я споткнулась о старенькую корреспондентку Белибердяеву, которая всегда называла меня Верунчиком и обещала познакомить с холостым сыном Алексеем. Белибердяева даже приносила в редакцию фотографии своего Алексея — в плавках. Я вежливо посмотрела на фотографию, но не увлеклась. И теперь Белибердяева мучила меня при встречах подробными рассказами о красотах души Алексея, а я все думала: ну почему? Ведь мне всего двадцать три года, неужели я похожа на старую деву?
— Мне некогда, Ирина Борисовна, — на грани грубости сказала я Белибердяевой и побежала вниз.
Здание, где была моя редакция — и теперь есть, только у нее совсем другое название, а Белибердяева уже умерла, так и не женив своего Алексея — ты, Принцесса, должна помнить хорошо: мы часто проезжаем там, кстати, именно там мы с тобой чуть не въехали в зад почти новой “трешке” БМВ, помнишь? Дом из восьми этажей на улице Молодежи, тихий и холодный, с темными коридорчиками и крошечными комнатами; вечерами там сидели журналисты вперемешку с гостями редакции и героями очерков, ели шоколад в зеленых обертках, ломая его неровными кусками на фольге, так что белые круглые фундучины торчали по сторонам будто зубы, а еще пили вино и портвейн, а самые старые и опытные работники пили водку, жмурясь и дурея на глазах. У входа-выхода скучал охранник в пятнистом одеянии, с кроссвордом в голове и со вчерашним пивом по жилам.