Джон Бэнвилл - Затмение
Поднатужившись, крякнув, я заставил себя подняться и, почесываясь, встал на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно в последние годы его жизни, с этой его пугливой, тревожно-внимательной собачьей стойкой. Такова посмертная месть родителей — наследственное проклятье усиливающегося с годами сходства. Я пошлепал к окну, раздвинул ветхие занавески, жмурясь из-за яркого света. Еще совсем рано. Площадь словно вымерла. Ни единой души, и более того, ни единой птицы. Высокий и острый клин света угрожающе уперся в белую стену монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут место поклонения Деве Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было дарован некий зримый знак свыше, мимолетное видение божественной голубизны раннего утра, или сияющее неземным светом бескрайнее полуденное небо, а может озарение пришло вместе с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос задумчивым, серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера и волка, — интересно, кто решает подобные вопросы? — твердо решил, что сделаю маленькое святилище, или грот (так еще называли в этой точке земного шара подобные сооружения, и скорее всего продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где маленький коричневый ручеек, змеясь, прокладывал себе путь сквозь живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли трогать камни, и украдкой собирал их на полях, на дороге и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые как кремень белые булыжники. У оград находил я желтые примулы, а когда увидел, как быстро вянут сорванные цветы, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней, сперва заполнив ямки водой и удовлетворенно наблюдая, как поднимаются мутные пузыри, лопаясь с солидным негромким хлопком, когда мои взлохмаченные саженцы уходят в воду и прочно устраиваются на выбранном мной месте, а я, чтобы помочь им, утрамбовывал землю тяжелыми сапогами. Статуэтку Богоматери наверное принес из дома, а возможно уговорил маму купить ее: кажется, я припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она довольно неприязненно отнеслась к моему богоугодному начинанию, не очень-то вдохновляясь подобной демонстрацией набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы, по ее словам, мальчик вел себя как нормальный мальчик, а не какой-то там умильный женоподобный отрок. Когда работа завершилась, я долго сидел, глядя на свое творение, довольный и гордый, бескорыстно-добродетельный, правда скорее от пресыщенности положительными эмоциями. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, поставив на дальней улице запряженную лошадью телегу, созывал покупателей, как полоумная Мод, сидя на чердаке, ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, одетый небрежно, по-домашнему, со своими неизменными подтяжками, посмотрел на мой грот, на меня, поцокал языком, осторожно улыбнулся и промолчал, недоступный, непонятный, скептически настроенный, как всегда. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды шайка ребят постарше, проезжая мимо на велосипедах, заметила мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась на мелкие осколки. Я нашел фрагментик голубого плаща и сохранил его, пораженный открывшейся на изломах совершенной белизной гипса; подобная чистота казалась почти показной, вызывающе-непристойной, и потом каждый раз, когда я слышал напоминания пасторов о том, что Благословенная Дева родилась без малейшей примеси греховности, втайне испытывал неблагочестивое возбуждение.
Она должно быть появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета, известково-белый и зеленовато-синий, говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змей в руке, обнаженные холмики грудей выставлены напоказ, такой образ здорово напугает священника.
Я сохранил преданность этой богине, а она в свою очередь не забывала меня вниманием, являя свое присутствие в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя матушка. Она честно старалась, но так и не смогла понять меня, подмену, подброшенную коварным лесным народцем, своего-чужого ребенка. Она была раздражительной, до безумия взбалмошной, с готовностью впадала в беспокойство и панику по любому поводу, все время под гнетом какой-то неведомой обиды, все время со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась момента, когда целый мир наконец принесет публичное покаяние за притеснения, которым ее подвергали. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей, боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она преобразилась во вдову с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией к нему. Они не были счастливы вместе; последнее условие явно не значилось в списке обязательств, взятых на себя судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, так что в их противостоянии установилось хрупкое равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — прекращение физического существования лишь формально обозначило финал медленной дезинтеграции, как жирная точка, которой доктор размашисто завершил его свидетельство о смерти, оставив большое блестящее пятно, — она в свою очередь стала все больше и больше затихать. Даже голос сделался тонким и ломким, с характерным поскуливанием, как у человека, которого оставили глотать дорожную пыль и беспомощно смотреть на удаляющиеся колеса повозки, даже не дав закончить фразу, и некому выслушать ее до конца. Вся ее возня со мной разом превратилась во что-то напоминающее нескончаемое попрошайничество, то жалостное, то нетерпеливо-сердитое. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, а именно, по какой причине уродился таким, и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она верила, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, а также всех вещей, что ее миновали (их накопилось неизмеримо больше, чем событий). Но, увы, я ничем не мог ей помочь, мне не суждено было взять ее за руку и провести тайной тропинкой до закрытых врат, хранящих все нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила мучительно трудно, яростным сопротивлением, упершись ногами в землю, цепляясь за ограду последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился сторож, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, туда, где нет света. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал, стоя у края могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, хочется в это верить, потому что тут я совсем не рад оказаться в гордом одиночестве, — имеется частичка естества, которую не волнует никто и ничто, только собственное благополучие. Можно потерять целый мир, но путеводный светлячок продолжит гореть в центре моего «я», вечносущий огонь, который дано погасить лишь Тому, кто гасит все огни на свете.
Я хорошо помню день, когда впервые ощутил себя личностью, то есть индивидуальностью, отличной от прочих. В детстве я ужасно любил мертвые межсезонья, когда, скажем, лето или зима уже прошли, а осень-весна еще не вступили в права: вокруг серо, недвижимо, молчаливо, и оттуда, из тишины и покоя, появляется нечто маленькое, ласковое, любопытное, и касаясь осторожной лапкой, пробует привлечь к себе внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может, март, не жарко и не холодно. Нависшее небо кропило землю дождем, таким мелким, что он почти не чувствовался. Утро, на улице появились домохозяйки со своими сумками и в шалях. Деловитый пес протрусил мимо, ни разу не повернув голову, строго придерживаясь невидимой прямой линии, словно нарисованной для него на мостовой. Запах дыма, свежего мяса от мясника, соленый морской дух, а еще непременный атрибут провинциального городского быта в те дни, слабая сладкая вонь помоев. Магазин скобяных товаров, зияя открытой дверью, дохнул своей коричневой пастью на меня, проходящего мимо. Вобрав все это, я испытал чувство, которое окрестил про себя счастьем, потому что не смог подобрать название поточнее, хотя это было еще (или уже) не подлинное счастье. Что произошло? Что именно в абсолютно ординарной сцене с обычными картинами, звуками и запахами небольшого города, заставило что-то внутри меня, — неважно, как оно называется, — внезапно раскрыться, распустить свой цветок, словно озарение, дарующее возможность найти ответ на каждый безымянный порыв в жизни? Все вокруг приняло прежний вид, и домохозяйки, и та деловитая псина, все как раньше, но при этом что-то произошло, что-то неуловимо преобразилось. Вместе с ощущением счастья во мне тлело беспокойство. Казалось, я ношу какую-то хрупкую ценность, которую обязался сохранить в целости, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, который нес гостию по улицам пропитанного пороком древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае подобным драгоценным сосудом, кажется, оказался я. Да, именно так все и было, в тот день «произошел» я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим мелким дождем, в счастливом неведении, лелея загадку своей натуры в глубинах сердца.