Сергей Соловьев - Адамов мост
Да, вот. А теперь нет. Но свежий. А тот – не так чтоб очень… На час нас хватило, да? Ладно бы напряженье, но эти приступы, спазмы, перед которыми ты бессилен, когда – вот она, вся подобралась, приникла к земле, шаг тебя отделяет, вот она, ты это чувствуешь, пропускает тебя, прыжок, вот она, обернись! Не оборачивайся, не поддавайся. Да, часа полтора это длилось и еще с полчаса, пока мы выбирались оттуда.
Взошли на холм, сели, перевели дыханье. Потом, уже на закате, вернулись к нему, чуть левей, к обрыву. Крохотный пятачок земли, не захваченный колючим кустарником. Легли на кромке. Птичий полет.
Держишь меня, обняв, почти на весу. Главное – не уснуть.
Этот визг ее трубный, бежит, вскинув хобот, и некуда скрыться, прижались друг к другу, и вдруг останавливается и возвращается к малышу. И всё, только ветви подрагивают. И еще этот запах, по которому шли, поднимаясь все выше в горы, хлебный, бражный. И еще эти в сумраке чащи полудеревья с лопуховыми листьями, тихие, каплоухие. И этот кусок асфальта там, где присели передохнуть, взломленный вдруг, сковырнутый и понесшийся вверх по склону, взметая пыль. – Что это? – отшатнулась, прижалась. – Предок наш, – говорю, – арий… – Вздрагиваю во сне, камешки сыпятся вниз с обрыва. Солнце садится. Главное – не уснуть.
Харидвар – Ченнаи
Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Мы уже в поезде, едем с ним и двумя японками в купе на юг через всю Индию. Да, да, говорит, правда – это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность – от минерала до ангела.
Иначе – суженье мира до одномерной червячной последовательности – чувств, мыслей. Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. По вагону идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра.
Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол под ногами.
Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии… А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли – предмета или явления, к которому обращено внимание, – восприятие вероломно. И мышление – первый его сообщник. Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты писал о нем? Лента
Мёбиуса: внешнее – внутреннее, внешнее – внутреннее, есть шарик, нет шарика, – не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, – вода, глина, а чуть тронь – магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем?
А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Да, говорю, как нефть горит на воде. Горит и не тонет. Да, наверно. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в
Баку в конце сороковых, послевоенных, дед – суфий, бабка – знахарка, отец – кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане… О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Детство на крышах, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема,
Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо “инакомыслия” пишется “изнасилование”, пять лет, перестройка, вид на жительство в
США, Германии, Индии, выбирает Индию, ходит в рубище с палкой, годы,
Ришикеш, верховье Ганги, один живет, пятнадцать лет, принят в свами, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Шаль багряная, точеный профиль, борода с проседью, усы вверх подкручены, кардинал, как ты говоришь, Мазарини, настоянный на Гималаях.
Хлебушек, говорит, вкусный, жаль, масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в алхимии соль – Меркурий. Да, говоришь, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми…
Будем вкушать хлеб, говорит. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им – ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, – в печи, в утробе. Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это – знание. Прочее – представление…
Видно, их двое там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, – песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто – мачеха? Этот голос – долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мосток перекинула в небе, шаткий, – куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет, нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает, и плывет без весел вверх по теченью, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь, как свиток света, молочно-медовый, сновидческий, с влажными буквами на просвет, нечитаемыми, как боги, и глазастыми, как стрекозы, зависшие над водой. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта гусеница железнодорожная, этот трепет заката, бабочка света, насаженная на иглу. Только голос в груди еще длится, жмется к окнам и отпрядывает во тьму.
Пумпухар
Голые ободранные деревья воды, они скользили волоком по грязи, взмахивая растрощенными обрубками, выкатываясь изо всех сторон света, кроме того, одного, который присел у нас за спиной, который и светом не назовешь, присел, прижег друг к другу. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? – бабы этрусские, пенными глыбами, сколами? Нет, шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает, и дубит, и рвет, где он, этот скорняк? Все, что есть у нас, – вот, перед нами. Ты впервые видишь его, океан, вот он, до сотворенья. Ты, никогда в своей жизни не выходившая за околицу, здесь, на краю земли, времени, сил, сердца, которое бьется в моей груди, потому что тебя нет, почти нет, от нежности, от немоты, от того, что дольше это не может длиться. И она стучит в грудь твою, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах, которые ела, теребя уголки страниц, надрывая их в возбужденье. И она бежит к себе, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как лишь в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, как рассвет, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, – все, что было с ней, что звалось жизнью. Не оглядывайся, шепчешь беззвучно, прижавшись ко мне щекой, глядя в эту тощую божью шкуру, в эти ребра, ходящие ходуном. Волны, волны… будто торжище их, этих ковров в пене: гонят их, встряхивают, полощут, выколачивая узоры: плывут… Куда ж им плыть, женщинам-арабескам, падают, и отшатываются, и встают из пены. Берег бел и пуст. Нет, не до творенья, но и не скажешь, что это – мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше.
Одно дерево – как из песка, только чуть зеленей, и идет ссутулясь.
Одна лодка, даже не лодка – ладонь лодочкой, сморщенная, заскорузлая, а в ней песок, как ее ребенок. Тьма ей лет, до людей на ней плавали. Одна часовня – там, вдали, за песчаным смерчем. Что он крутит там – хулахуп, один, на носочке? Одна часовня, крашенка, облупленная, просоленная на ветрах. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья в красных лохмотьях, надетых на кустик тела, горящая, как купина? Ходит вокруг стены с лейкой в руке, льет на нее. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол стоит, трется щекой о землю, черный на серой с прозеленью, смотрит из-под дуги костяной: человек сидит двуполый, за ним стекло метут, раскрошенное, в осколках, в пене. И я беру тебя, обвившую меня, счастливую, дрожащую, длинноногую, в тонкой сорочке, оранжевой, и несу в эти валящиеся на нас небеса – первые, вторые, третьи… Не оглядывайся, нет там берега. С ног сбивает и рвет из рук, отнимая нас друг у друга. Ты хохочешь, лицо твое или маска, и сколько их – хороводом вокруг меня, этой вспененной каруселью? Всю облапывает тебя и мнет в своих мокрых лапах, сосет, и тащит, и швыряет ко мне обессилевшую, опустошенную, и уходит, пригнув холку, бугрясь, заваливаясь. Ты смеешься, как плачешь, и тонешь, прижавшись ко мне, тебя нет. Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на сучьях деревьев висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Или слон тумана выплывет на дорогу, не объехать, стоит, не тает, пальму расшатывает и кладет у ног, дышит в нее, прослушивает и, прижав к земле, раздевает. И – ни слона, ни пальмы. Дорога увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет за ней того узелка на палке – городка с храмом, нет головки луны в узелке. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.