Карлос Фуэнтес - Мексиканская повесть, 80-е годы
Мой отец, лиценциат, кивнул мне, чтобы я следовал за ним по мраморным залам в библиотеку. Он открыл кабинет, блиставший хрусталем, зеркалами, бутылками. Предложил мне коньяку, но я молча покачал головой. Я просил не спрашивать меня, где мы были, что делали, ибо мне пришлось бы рассказывать ему о том, чего он все равно бы не понял, а это, как я уже говорил, всегда меня очень мучило. Я отверг коньяк, словно бы отверг все его расспросы. Это была ночь моей свободы, и мне не хотелось губить ее, подвергаясь допросу отца. Мне позволяли жить на всем готовеньком, не так ли? тогда зачем всякий раз надо допытываться, как я понимаю любовь, силу, свободу.
— В чем ты меня упрекаешь, Плутарко?
— В том, что ты меня от всего отстранил, даже от горя.
Я тут же пожалел о своих словах. Мой папа застыл на месте, а затем направился к окну, выходившему во внутренний дворик с зеркалами и мраморным фонтаном в центре. Мелодраматическим жестом он раздвинул гардийы как раз в тот миг, когда Никомедес открыл кран и, словно это было заранее отрепетировано, из фонтана вырвалась водяная струя. Мне стало противно: фокусы, заимствованные из кино. Все, что он делал, было заимствовано из кино. Все, что он делал, было заимствованным и наигранным. И как не походило на простосердечие и горячность деда, никогда не смирявшего свои порывы. Отец многие годы терся среди миллионеров-гринго и маркизов с фальшивыми титулами. Его собственным свидетельством о благородном происхождении были газетные фотоиллюстрации к сообщениям о балах и приемах: усики, подстриженные на английский манер, волосы с проседью, элегантный серый костюм, броский платочек, расцветающий на груди, как цветок на голых ветвях Педрегаля. Примером для подражания, как и многим другим мексиканским богачам его поколения, служил ему герцог Виндзорский, чей широкий галстук всегда привлекал внимание, но чья супруга, миссис Симпсон, всегда оставалась в тени. Бедняги, они якшались то с каким-нибудь вульгарным техасцем, приехавшим покупать отель в Акапулько, то носились с испанским торговцем сардинами, который скупал аристократов для Франко, или с прочими в том же роде. Мой папа был очень занятым человеком.
Он отошел от окна и сказал, что меня, конечно, не убедят его аргументы, но моя мать никогда не занималась мною, ее закружила светская жизнь, то было время, когда из Европы прибывали беженцы, румынский король Кароль с мадам Лупеску, слугами и собачками, и впервые город Мехико взволновался, почувствовал себя космополитической столицей, а не мятежной индейской деревушкой. Как могла не потерять головы Эванхелина, прелестная провинциалочка, у которой во рту сверкал золотой зуб, коща они познакомились, одна из тех ослепительных девушек с побережья Синалоа, что быстро становятся женщинами, высокие, белокожие, с бархатными глазами и роскошными черными косами, в теле своем сливающие воедино и день и ночь, Плутарко, день и ночь пылают в их теле, от них не уйти, не уйти, Плутарко.
Он поехал на карнавал в Масатлан с друзьями, как и он, молодыми юристами, а она стала там королевой. Ее везли по набережной Олас-Альтас в открытой машине, осыпанной гладиолусами, оркестры играли «Вот родилась моя молодая любовь», она из всех предпочла его, она его выбрала — делить радость с ним, жизнь с ним, он не вынуждал ее, не обещал ничего, как генерал бабушке Клотильде, которой пришлось отдаться под покровительство сильного и храброго мужчины. С Эванхелиной было иначе. Эванхелина сама поцеловала его первый раз ночью, на берегу, и сказала: ты мне нравишься, ты — самый нежный, у тебя ласковые руки. Я был очень нежный, это правда, Плутарко, мне хотелось любить. Море было таким же юным, как она, они оба только что родились, Эванхелина — твоя мать — и море, они никому ничего не были должны, никому ничем не обязаны, как твоя бабушка Клотильда. Мне не надо было заставлять любить меня, не надо было учить любви, как твоему деду. Генерал не мог об этом не знать, и его мучило, Плутарко, что моя мама Клотильда перед ним унижается, он жил по пословице: никогда не теряй, а если теряешь, то отбирай; моя мама была частью его военной добычи, хотя она старалась не думать об этом, она его не любила, но ей удалось его полюбить; Эванхелина же сама выбрала меня, я хотел любить, дед хотел, чтобы любили его, и потому решил: Эванхелина должна разлюбить меня; должно было случиться обратное тому, что случилось с ним, понимаешь? Он без конца сравнивал Эванхелину со своей святой Клотильдой, и всегда-то моя Клотильда-упокойница сделала бы лучше, моя Клотильда, в бозе почившая, лучше умела вести хозяйство, моя Клотильда была тихая, никогда голос не повышала, скромная была моя Клотильда, никогда не давала фотографировать себя с голыми ногами и тому подобное, а когда родился ты, Плутарко, он того пуще разошелся, мол, моя Клотильда была настоящей мексиканской матерью, она умела растить ребенка.
— Почему не кормишь грудью Плутарко? Боишься — разжиреешь? А для кого ты грудь бережешь? Мужчинам показывать? Кончился карнавал, сеньорита, пора стать достойной сеньорой.
Да, моему отцу удалось заставить меня возненавидеть даже память о моей маме Клотильде, и не мог он не злиться на Эванхелину, и не могла твоя мама видеть его, сначала стала запираться в своей комнате, а потом и вовсе сбегать из дому: ходила по зубным врачам, искала развлечений, знакомств с мужчинами, она была так наивна, моя Эванхелина: мол, брось отца, Агустин, давай жить одни, давай любить друг друга, как вначале, и генерал не будет тыкать тебе в нос своей старухой, а он мне: только потрафь ей один раз, она сядет тебе на шею, но в глубине души он желал, чтобы она меня разлюбила, чтобы и я был вынужден заставлять ее любить себя, как он в свое время Клотильду; чтобы ничем я не превосходил его, чтобы ни у кого не было свободы, если ее нет у него. Раз ему пришлось добиваться чего-то, пусть и мне ничто не достанется даром, и тебе тоже, так он смотрит на жизнь, по-своему; мы живем на всем готовеньком, как он выражается, но ведь другой революции не будет, чтобы так, сразу, взять любую женщину и стать храбрым мужчиной, нет, теперь надо пробовать силы на других поприщах, почему он мог получить все, а мы не можем? Он — наш незыблемый дон Порфирио, понятно? Но мы еще покажем ему, что в нем не нуждаемся, что можем жить без его воспоминаний, его наследства, его сентиментального тиранства. Ему нравится, чтобы его любили; генерал Висенте Вергара — наш родитель, мы обязаны любить его, но и соперничать с ним, и, кто знает, может быть, добьемся того, чего он добился, хотя теперь все гораздо труднее.
А уж мне и тебе, Плутарко, ни битв уже не выигрывать, ни баб взнуздывать, ни солдат кастрировать, запомни мои слова. Вот какой страшный вызов бросает твой дед, пойми это, или он тебя подомнет, как подмял меня, он нам в лицо смеется: ну-ка, посмотрим, сумеете ли вы сделать то, что и сделал, теперь, когда такое уже нельзя сделать, ну, а сумеете ли унаследовать, кроме моих денег, что-нибудь потяжелее.
— Мое безнаказанное насилие.
Эванхелина была так простодушна, так беззащитна, и меня страшно раздражало то, что я не мог обвинить ее, а если не мог обвинить, значит, не мог и простить. Такого деду никогда не приходилось переживать. Одно это сознание давало мне ощущение внутреннего превосходства над ним, пусть даже он все еще кормил меня и глумился надо мной; я все-таки сделал нечто большее или нечто другое. Сам еще не пойму. Этого не понимала и твоя мама, которая, наверное, чувствовала себя виноватой во всем, кроме того, в чем я ее обвинял.
— Ее раздражающая наивность.
Мой отец пил всю ночь. Выпил больше, чем мы вместе с дедом. Подошел к американской радиоле, включил. Двелина Ландин пела «Когда серебряные нити начнут прошивать твою молодость», мой папа упал в кресло, как Фернандо Солер в фильме «Бездушная женщина». Мне уже было безразлично — наигранность это или нет.
— Медицинское заключение гласило, что твоя мать умерла, подавившись куском мяса. Вот как просто. Это бывает. На отпевание мы с твоим дедом повязали ей шею очень красивой косынкой.
Одним глотком он допил коньяк, поставил рюмку на полочку и долго рассматривал свои растопыренные пальцы, а Авелина пела, как серебряная луна отражается в синем озере.
Конечно, все дела уладились. Папины друзья из Лос — Анджелеса покрыли долг в сто миллионов, чтобы не потерять плантации в Синалоа. Дед пролежал в постели целый месяц после устроенного нами дебоша, но уже был на ногах к 10 мая, ко Дню Матерей, когда трое мужчин из домища на Педрегале отправились вместе, как все прежние годы, на Французское кладбище положить цветы к склепу, где покоились моя бабушка Клотильда и моя мама Эванхелина.
Этот мраморный склеп напоминает наше жилище в миниатюре. Здесь спят они обе, сказал генерал прерывающимся голосом, опустил голову и заплакал, уткнувшись лицом в платок. Я стою между своим отцом и своим дедом, и мы держимся за руки. Рука деда холодная, сухая, шершавая, как шкурка ящерицы. Ладонь отца, напротив, пылает. Дед снова всхлипнул и отнял платок от глаз. Если бы я на него внимательно поглядел, то наверняка спросил бы себя — о ком он так убивается и о ком больше плачет, о своей супруге или о своей невестке. Но в тот момент мне хотелось знать лишь свое будущее. На сей раз мы пришли на кладбище без ансамбля марьячи. А музыка здесь бы не помешала.