Карлос Фуэнтес - Мексиканская повесть, 80-е годы
Конечно, все дела уладились. Папины друзья из Лос — Анджелеса покрыли долг в сто миллионов, чтобы не потерять плантации в Синалоа. Дед пролежал в постели целый месяц после устроенного нами дебоша, но уже был на ногах к 10 мая, ко Дню Матерей, когда трое мужчин из домища на Педрегале отправились вместе, как все прежние годы, на Французское кладбище положить цветы к склепу, где покоились моя бабушка Клотильда и моя мама Эванхелина.
Этот мраморный склеп напоминает наше жилище в миниатюре. Здесь спят они обе, сказал генерал прерывающимся голосом, опустил голову и заплакал, уткнувшись лицом в платок. Я стою между своим отцом и своим дедом, и мы держимся за руки. Рука деда холодная, сухая, шершавая, как шкурка ящерицы. Ладонь отца, напротив, пылает. Дед снова всхлипнул и отнял платок от глаз. Если бы я на него внимательно поглядел, то наверняка спросил бы себя — о ком он так убивается и о ком больше плачет, о своей супруге или о своей невестке. Но в тот момент мне хотелось знать лишь свое будущее. На сей раз мы пришли на кладбище без ансамбля марьячи. А музыка здесь бы не помешала.
II. Это были дворцы
Луизе Райнер, умевшей видеть
Никто ей не верил, когда она говорила, что собаки начинают объединяться: ненормальная, полоумная старуха, которая сама с собой день-деньской разговаривает, наверное, ее по ночам кошмары одолевают после того, что случилось с дочкой, да разве после такого уснешь спокойно? А потом, ведь у старых людей мозг усыхает, сморщивается, как ядро в орехе, и тарахтит твердым шариком в пустой голове. Но донья Мануэлита делает столько добрых дел, она поливает не только свои цветы, но и цветы всех соседей на втором этаже, каждый видит, как по утрам она из зеленой канистры окропляет своими желтыми пальцами герань в кадках вдоль всей железной балюстрады, как по вечерам она закрывает чехлами клетки, чтобы канарейки спали спокойно.
Но есть и такие, кто думает: донья Мануэлита, наверное, самый тихий человек на свете, почему на нее наговаривают? Старая, одинокая женщина, делает что положено, никого не тревожит. Утром — кадки, вечером — клетки. Часов в девять утра идет на рынок Мерсед, а на обратном пути в кафедральный собор, на площади Сокало,[26] помолиться немного. Затем возвращается в свой многоквартирный дом и готовит обед. Вареная фасоль, жареные лепешки тортильи, салат из свежих помидоров, лука, перца и всякой душистой зелени: запахи, идущие из кухни сеньоры Мануэлы, точно такие же, что вместе с чадом несутся от других старых жаровен с бурым углем. После обеда какое-то время она в одиночестве созерцает черную решетку жаровни и отдыхает, должна отдыхать. Говорят, она заслужила отдых. Столько — то лет быть служанкой в богатом доме, можно сказать всю жизнь.
После сьесты, к вечеру, она снова выходит, согнувшись от тяжести корзины с сухими тортильями, и в этот час вокруг нее начинают собираться собаки. Понятно почему.
Она бросает им тортильи, собаки это знают и сбегаются к ней. Когда удается накопить денег на цыпленка, она собирает косточки, а потом кидает их собакам, бегущим за ней по улице Ла-Монеда. Мясник говорит, что этого делать нельзя, куриные кости не годятся собакам, они слишком острые, могут застрять в глотке или вспороть кишку. И потому самые злобные люди болтают, мол, это доказывает, что донья Мануэла — плохой человек, она приманивает собак, чтобы их убивать.
Возвращается она часам к семи, промокшая с головы до ног в пору дождей, в башмаках, серых от пыли в засушливое время года. Все помнят ее такой: белесая, покрытая саваном пыли от октября до апреля, а с мая по сентябрь — размокшая, как сухарь в супе: платок прилип к волосам, капли дождя свисают с кончика носа, расплываются в морщинах под глазами и на щеках и среди белых волос на подбородке.
По возвращении с таких прогулок кофта у нее вся черная от воды, юбки и чулки — черные, и сушит она их ночью. Она одна не боится сушить одежду ночью. Вот и думают, старуха совсем свихнулась, ведь ночью может пойти дождь, и тогда все пропало. Ночью нет солнца. Ночью бродят воры. А ей все равно. Она развешивает свое мокрое тряпье в общем патио многоквартирного дома, где веревки пересекаются во всех направлениях. Мол, рассвет высушит, ворчат люди, а донья Мануэлита молчит. По правде сказать, никто не слышал, как она говорит. Никто не видел, когда она спит. Вещи доньи Мануэлиты исчезают с веревок еще до того, как кто-нибудь просыпается. Никогда не видели ее и за стиркой, согнувшуюся рядом с другими женщинами, которые трут, намыливают и сплетничают.
— Она похожа на старую и одинокую королеву, забытую всеми, — говорил Ниньо[27] Луисито до того, как ему запретили с ней видеться и даже здороваться. — Когда она поднимается по каменной лестнице, я могу себе представить, что дом этот был огромным дворцом, мама, что здесь жили, давно-предавно, могущественные и богатые сеньоры.
— Больше не смей с ней видеться. Вспомни о ее дочери. Тебе чаще, чем другим, следует вспоминать об этом.
— Я не знаю ее дочери.
— Хочешь, наверное, занять ее место. Нет, не дам, не выйдет, старая ведьма.
— Только она одна вывозила меня гулять, все остальные всегда так заняты.
— Твоя сестренка уже большая. Теперь она будет тебя вывозить.
Ниньо Луисито, сидя в кресле на колесах, которое толкала его сестренка Роса Мария, сам, по собственному усмотрению распоряжался, куда его везти. На улицу Такуба, если ему хотелось посмотреть на старые, времен вице-королевства, дворцы из шлифованного камня и тесонтле,[28] на просторные вестибюли, в деревянной обшивке, утыканной гвоздями со шляпками-монетками; на балконы из узорного чугунного литья, ниши с каменными святыми девами, высокие водостоки и позеленевшие металлические желоба. Или в другую сторону, к низким облупившимся домикам на улице Хесуса Каррансы, если ему вдруг вспомнится донья Мануэлита, ибо он был единственным, кто побывал у нее в комнате и на кухне и мог их обрисовать. Самое интересное, что обрисовывать было нечего. Кроме дверей, которые служили и окнами, — деревянной в кухне и занавески, обычной простыни на медных колечках, в комнате, — не было ничего примечательного. Одна койка. Люди украшали свои комнаты календарями, алтарями, изображениями святых, вырезками из журналов, цветами, флажками футбольных клубов и рекламными афишами корриды, бумажным национальным флагом, фотографиями празднеств в Вилья-де-Гуадалупе. У Мануэлиты не было ничего подобного. В кухне — глиняная посуда, мешок угля, каждодневный обед, в комнате — койка. Вот и все.
— Ты там был. Что у нее? Что она прячет?
— Ничего.
— Что там делает?
— Ничего. Она все делает снаружи, небось все видят: цветочные кадки, покупки, собаки, канарейки. А если ей не доверяют, то почему дают поливать герань и накрывать на ночь клетки? Не боятся, что цветы завянут, а птички подохнут?
Как медленно везет кресло Роса Мария, просто не поверишь, ей тринадцать лет, а она слабее доньи Мануэлиты, на каждом перекрестке и при переходе через улицу просит помочь поднять кресло на тротуар. А старуха могла сама. С ней Ниньо Луисито всегда разговаривал, когда они направлялись к улицам Такуба, Донселес, Гонсалеса Обрегона и к площади Санто-Доминго, с ней он всегда представлял себе город таким, каким тот был в колониальные времена, всегда рассказывал ей, старой, как возводился испанский город, шахматная доска, накрывшая руины ацтекской столицы. Маленьким, говорил он донье Мануэлите, его отдали в школу: сплошная пытка, жестокие шутки, «калека», «колченогий», кресло, перевернутое вверх колесами под дружный смех, трусливое бегство, а он лежит на земле и ждет, пока его поднимут учителя. Поэтому он просил: больше не надо, лучше дома, дети жестоки, это действительно так, не только слова, он сам убедился: лучше быть одному, читать, когда все уходят на работу, кроме мамы, доньи Лурдес и сестренки Росы Марии, и пусть ему разрешат читать одному и заниматься одному, ради бога. Ведь ноги ему не вылечат ни в какой школе, клялся, что в одиночку выучит гораздо больше, честное слово, пусть только купят ему в складчину книги, а позже он чему-нибудь обучится, честное слово, обучится, но только среди взрослых, с ними можно поговорить, они не откажутся, хотя бы из сострадания. Дети не знают, что это такое.
А донья Мануэлита знала, да, знала. Когда она везла его кресло к тем жутким местам, к пустырям у Северного Канала, направо от площади Перальвильо, то он молчал, а говорила она, показывала ему собак, собак же в тех местах больше, чем людей, бродячих собак, без хозяина, без ошейника, собак, неведомо где родившихся, зачатых на улице точно такими же тварями, как они сами, что случаются под смех мальчишек, под градом камней, а потом разлучаются навсегда, навсегда, навсегда, да и как вспомнить суке своего пса, если она одна, вот в таких же местах, приносит щенят, которые остаются сирыми на следующий после рождения день? Как запомнить суке своих собственных детей?