Элиа Казан - Сделка
Огонь, вода и медные трубы не обошли ее стороной. И все же бывали дни, когда она вся светилась, как утренняя роса, свежестью невинности. И в тот день, когда наши линии окончательно пересеклись, она была неотразима.
Старт был положен на вечеринке в офисе. О дружеских попойках в кругу коллег написано немало, эта была такой же скучной, как и остальные. Гвен и я просидели несколько часов в офисе мистера Финнегана, болтая о том о сем, попивая виски. Наверно, она хотела, чтобы шеф увидел ее рядом со мной. Но даже если бы дело и обстояло именно так, у старого кота Финнегана хватало ума не выказывать никакого отношения. А может, ему было наплевать. Когда же он собрался домой, большинство потянулось за ним и вскоре мы с Гвен остались наедине. Пришел сторож и сообщил, что он запирает здание. Я взглянул на Гвен, она спросила:
— Посидим еще?
Я пожал сторожу руку и сказал, чтобы он шел домой, что у меня есть ключ и что, уходя, я закрою все как надо.
Боже мой, я совершенно забыл, что представляет из себя голодная девчонка, — поразительно. Я имею в виду девчонку, которая нацелена на соблазнение твоей плоти и с которой ты не прочь поучаствовать в акте обольщения. Подозреваю, что к тому времени я распустил себя до такой степени, что возвел даже неискренность в автоматизм. В отработанный круг вращения между респектабельной женой и респектабельным гаремом девиц, любовниц только по названию, так и не доросших до понимания того, кем они могли бы стать. У Гвен я не заметил большей, чем у них, агрессивности или показа себя. Она все смешала, и это было ее самым естественным желанием. Она сделала чудную вещь — отдельно взятый акт перестал быть ячейкой конвейера. Ты знаешь, что он близок, но не знаешь, где и как. Ты также не знаешь, а сколько ты еще сможешь. Ты хочешь ее так же сильно, как и вначале. Она тоже дрожит и трепещет, стонет и извивается… В общем, через пару часов я решил, что более недееспособен. Но уже через несколько минут, в возрасте сорока трех лет, я снова тянулся к ней, полный бешенством желания.
Я даже позабыл, что такое возможно! Катись все в преисподнюю! Одежда раскидана по полу, послезавтра Рождество, мир — хаос! Что значат какие-то слова, которые я должен сказать завтра Флоренс! (Сказал, что, будучи непозволительно пьяным, свалился на софу в офисе и счастливо проспал там всю ночь, очнувшись лишь утром. Флоренс рассмеялась и чмокнула меня в щеку.)
Когда я в очередной раз подумал, что теперь уж точно выкачан без остатка, мы уже были в другой комнате, в другой позиции, богохульствуя над всем и вся: на афганском диване начальника отдела художников, чье лицо гомосексуалиста немедленно всплыло в моей памяти, на скамейке в уголке у кассира, под окном, откуда мы были видны со всех точек города, на личной кожаной кушетке мистера Финнегана, прямо под официальной фотографией его жены и трех дочерей.
Гвен обладала всем: сексуальной отдачей, мягким равновесием между нерешительностью и страстью, лимонной кожей, терпким, одуряющим запахом мягкого пуха волос внизу живота, изящными лепестками внутренних губ, глазами, разгорающимися, упрашивающими, благодарными, выражающими всю гамму чувств, заключенную в одном, — как долго я ждала тебя, только тебя одного. Меня. И всем — аромат, вкус, ощущения, объятия, желание, аппетит, легкая игривость, нежные касания, вскрики и меняющееся лицо, такое опасное для меня в перспективе наших отношений, — всем она обладала сполна.
Подвозя ее до дома на рассвете, я все еще хотел. Поэтому спросил, могу ли зайти. Она отказала, сказав, что лучше мне ехать домой. Я поинтересовался, а нет ли у ней кого.
— Есть, — ответила она. — Но если скажешь, я прогоню его.
Я сказал, что хочу, чтобы он ушел, думая, что отсекаю от себя часть личной свободы.
Она переспросила:
— Ты действительно этого хочешь?
— Да, — ответил я.
Не мигая, она долго изучала мои глаза, будто проверяя себя. Затем молча ушла.
Я заезжал к ней на следующий день, в Рождество. И ка следующий после Рождества, в воскресенье. Но автоответчик ее квартиры бубнил одну и ту же фразу: «Никого нет». Где она? Все праздники я задавал себе этот вопрос. А Рождество прошло чудесно, в кругу семьи — Флоренс, дочь Эллен и я. Мы подарили друг другу много симпатичных безделушек.
В понедельник я увидел Гвен, лишь только зашел в офис. Хотел поговорить с ней, но, дотронувшись до ее руки, получил в ответ: «Не надо!» Да, в примыкающих к холлу комнатах были люди, они могли слышать наш разговор. Но днем я получил от нее конверт. В нем был ключ. И сразу после работы отправился к ней.
Вечер каждого понедельника Флоренс посвящала борьбе за гражданские права. Меня она к этому не привлекала. Я подзуживал ее, мол, она предпочитает ходить на митинги без мужа, чтобы в свое удовольствие поглазеть на молодых, мускулистых негров. Она хихикала в ответ. Немного нервно, потому что это была правда. Нет, нет, Флоренс ни с кем не путалась, но негры ей снились. Кстати, предубеждений против передачи мне содержания своих снов она не испытывала. (После того как они — она и ее психоаналитик доктор Лейбман — тщательно разберут каждый.) Если в снах что-то происходило со мной или сон предвещал несчастье, она настаивала, чтобы я переговорил с доктором Лейбманом сам.
Эта черта являлась единственной, в чем Флоренс и Гвен были похожи. Обе толковали сны, считая их продолжением реальной жизни, и обе могли, к примеру, огорошить таким суждением: «Вчера мне приснилось, что ты вел себя по отношению ко мне очень плохо!» — а потом посмотреть с нескрываемым упреком, ожидая, что я должен отчитаться за свое дурное поведение.
В остальном они отличались — как небо и земля. Всепоглощающей целью жизни Флоренс в те дни было заставить меня принять ее теорию (на самом деле не ее, а доктора Лейбмана) ограниченных устремлений. Она говорила, что истинное возмужание человека происходит после принятия им ограниченных жизненных устремлений, что если я мечтал в детстве стать великим и продолжаю грезить тем же, будучи взрослым и перешагнув определенный порог, то это неминуемо ведет к жестокому разочарованию и недооценке себя. Затем наступит пора обращенных к самому себе упреков, я начну думать, что никуда не годен, отсюда следующий шаг — ненависть к себе и далее — самоубийство — петля, мост, газ. Она не раз повторяла: «Дорогой, неужели и сейчас тебе еще не ясно, что Толстым тебе не быть? Но даже если и так, то что ж с того?» Согласиться я не мог, потому что все еще думал, как в один прекрасный день я вырвусь из крепких объятий рутинной круговерти, скину с плеч бремя повседневности, открою в себе неизведанную жилу таланта и потрясу мир. Флоренс возражала: «Хорошо! Допустим, что тебе необходимо чувствовать нечто подобное. Но стоит ли в реальной жизни опираться на неосуществимые грезы и руководствоваться ими?» «Что ты имеешь в виду под грезами?» — вопрошал я, полный праведного негодования. «Я имею в виду, — отвечала она, — что, будучи женщиной и твоей женой, я несказанно довольна тем, что ты работаешь в ТАКОЙ фирме, как „Вильямс и Мак-Элрой“, что ты там — не последний человек и поэтому мы можем позволить себе иметь приличный дом и содержать его, что я могу покупать шикарные книги, что, когда с Бродвея приезжают на гастроли, я могу позволить себе билеты на первые ряды, что Эллен может учиться в Радклиффе и ощущать себя свободной в оценках предполагаемого мужа и не думать о том, имеет тот или не имеет крупного счета в банке».
Гвен была другая. Я двигал рекламный бизнес вперед и не имел проблем с наличными, а она говорила: «Ну и что? Каждый зарабатывает на жизнь как может!» Мы переходили на меня, на мои победы, на мои поражения, на мои надежды, надежды, к моему удивлению, отброшенные мной же за ненадобностью… Есть вещи, которые существуют, только когда их обсуждают; я давно прекратил вести разговоры на темы, бывшие раньше предметами моих устремлений, потому что подобные мечтания в контексте тогдашней жизни казались абсурдными. Например, я серьезно задумывался о Толстом, о его простоте и знаменитом поступке — берется суковатая палка и начинается поход за правду. Сколько же раз я видел себя в подобной роли! Даже не зная толком, а было ли это на самом деле. Впрочем, какая разница? Его философия простоты была близка мне. Разумеется, я понимал, что в таком механизированном, полном сложностей обществе, как наше, по-толстовски жить невозможно. Но у Гвен не было тайн и закрытых тем для обсуждений. Я мог говорить с ней о чем угодно, и не важно, умны ли были мои речи или глупы. А она, казалось, не осознавала, что мои лучшие годы уже позади.
И я говорил ей, говорил, кем хотел бы стать. Тогда, давно. И в первый раз за многие и многие годы чувствовал, что говорю не в пустоту!
К этому времени на приемах клиентов и представительских встречах я начал замечать в девчонке и нечто иное. Если я оглядывался на нее очень быстро, то еще одна составная часть знаменитой кислой улыбки стала мне заметна. К примеру: я вещаю на аудиторию, быстрей всех соображаю, играю словами в пинг-понг, сыплю метафорами и неожиданно соединяю людей, только что глядевших друг на друга зверем, в не-разлей-вода группу единомышленников. Все ошарашены и удовлетворены, я же молниеносно поворачиваюсь к ней, чтобы прочитать в ее глазах конечный приговор (так и не смог избавиться от этой привычки!), но она уже опустила голову и что-то набрасывает в блокнот. И все же! Если я оборачиваюсь достаточно быстро, то замечаю то, что не замечает никто: проблеск волнения, заботы, беспокойства. За меня! Подходящего названия я так и не подобрал — никто, кроме меня, этого не видел. Остальным было ясно лишь одно — эта штучка так и не подняла голову, чтобы наградить меня заслуженной похвалой, сидит в углу, не обращая ни малейшего внимания на вполне оправданную враждебность, излучаемую каждым находящимся в комнате.