Петер Хандке - Медленное возвращение домой
И, словно стараясь приладиться к неухоженному, первобытному ландшафту, жилые дома, разбросанные тут и там среди кустов, нигде не объединялись в группы; они были просто натырканы кое-как, каждый дом сам по себе, часто далеко от дорог, к которым они к тому же, как правило, были повернуты задней стороной. И не было ни одного-единственного места, откуда открывался бы вид на всю колонию в целом, которая была по-своему знаменита, являясь единственным поселением в здешних местах: каждое строение выглядело так, будто за ним ничего больше не было.
И только с самолета можно было бы случайно заметить регулярные очертания небольшого городка и в том, как он был расположен – среди непроходимых лесов на берегу реки, – усмотреть даже какую-то прелесть; какая, неожиданность – увидеть сеть улиц, пересекающихся под прямым углом, и даже, как положено, главную улицу, разрезающую по диагонали город наподобие «Бродвея», – идеальное место, сочетающее в себе цивилизованность и природную первозданность, поблескивающее медными дверными ручками в утреннем свете и обволакиваемое туманом, поднимающимся из бесконечной светло-коричневой массы соснового заповедника.
Правда, в этой уютной и как будто бы плодородной долине реки – невысокие лохматые хвойные деревья молено было принять за виноградники – не хватало участков земли, занятых полями и лугами (отсутствие которых не осознавалось с первого взгляда), а также большой дороги, которая тянулась бы до самого горизонта. (А большинство хижин и все эти поломанные машины и проржавевшие электроприборы, разбросанные повсюду, превращались, если на них смотреть сверху, в развороченные контейнеры для мусора.)
Дом с высокой крышей принадлежал вместе с белой деревянной церковью к числу самых высоких строений в здешних местах, и только в нем имелся чердак, которые оба его обитателя временно использовали под фотолабораторию; высокая крыша служила своего рода ориентиром, потому что даже в пределах заселенного района нетрудно было заблудиться среди всех этих кустов и болот.
Зоргер рано встал и поспешил заняться делами. Солнце еще не взошло, но гладкие камушки уже поблескивали на берегу, где в этот момент он и стоял, зарисовывая выглядывавшую из воды ближайшую отмель, по которой тянулись горизонтальные бугристые линии, получившиеся из вынесенных на берег листьев, бурелома и хвои, – отметины, показывающие, как резко понизился за ночь уровень воды. Было холодно, но он не чувствовал этого; любая погода оживляла его, если только ему удавалось выйти на свежий воздух и, собрав все свои силы, отдаться ему целиком и полностью.
Он предпочитал рисовать, а не фотографировать, даже если речь шла о материале для работы, потому что только тогда он постигал ландшафт во всех его формах, и всякий раз он не уставал удивляться тому, какое множество форм обнаруживалось при этом даже в тех местах, которые на первый взгляд казались пустынными и монотонными. Кроме того, перенося на бумагу, линия за линией, рельеф той или иной местности – по возможности максимально точно, избегая принятой в его науке схематизации и ничего не опуская, – он одновременно приближал к себе эту местность, так что потом он с чистой совестью мог сказать, пусть всего-навсего самому себе, что действительно побывал там.
Водное пространство, как обычно в это время года, было пустынным, и вместе с тем оно казалось в это словно воссиявшее из недр земли утро как будто снова вздыбленным по краям той краткой эпохой рубежа веков, когда оно, со всеми тогдашними колесными пароходами, курсировавшими по нему, со всеми доками и складами, размещенными тут торговыми компаниями, со всеми золотоискателями, заполонившими все вокруг, влилось во всемирную историю: и все то, что безвозвратно ушло в пластмассовые дуршлаги из искусственной «trading post», в миниатюрные экспедиционные санй, которые вырезали индейцы, работавшие на дому, и стершиеся надписи на надгробиях, которые от резкой смены погоды здесь стираются быстрее, чем в других регионах земли, – все это двигалось, увлекаемое безвременно-бессознательным потоком, превратившись в сознательное вечное течение; и наблюдатель, ощутив умиротворение, утешился, повеселел, и ему захотелось что-нибудь сотворить.
Прочная матовая гладкая бумага блокнота, под углом очинённый карандаш для толстых и тонких линий, красота вспыхивающего и затухающего огонька сигареты, и безветрие, когда дым не улетает, а медленно стелется по земле.
Первые краски ландшафта как самодостаточные предметы: красный цвет щебенки, синий – канистры, желтый – ланцетовидных листьев, белый – березовых стволов. В траве виднелись раскрывшиеся бутоны дождевиков. А где-то там поднимался мохнатый стебель мака, цветок которого был не красного, а восхитительного матерчато-желтого цвета. Акации, как водится с темными колючками, росли тут только кустами, а не деревьями. От ярко-красных ягод рябины, внутри с ледяною мякотью, холоднее любого снежка, еще долго жгло ладони. Кирпично-красный цвет ивовых веток как на картинках. И почти такой же коричневый цвет косматой медвежьей шкуры, прибитой гвоздями к стене сарая.
Первые движения – легкий туман над поверхностью воды, тянущийся на восток. Из отверстий в глиняном берегу вылетело несколько ласточек-береговушек, которые тут же вернулись назад. Черные дворняги копались в мусоре, а потом превратились в гигантских ворон, взмыли в воздух и принялись кружить, с шумом взмахивая крыльями, над человеком; с хриплыми призывными криками они развернулись и полетели прочь; одна из них сделала еще круг над стоящим, она летела совершенно беззвучно и так низко, что взмах ее крыльев можно было принять за гудение приводного ремня.
Выброшенные за ночь на берег рыбы уже все были съедены; от выклеванных глаз остались только тут и там следы на мягком песке. Бездомная собака рыскала по берегу, серебристо-серого цвета, с голубоватыми глазами и белой мордой: настоящее лицо. Она подцепила мертвую чайку и принялась таскать ее по песку, вгрызаясь в нее клыками – единственный звук во всей округе. Цепные псы в поселке повылезали из землянок и, разбежавшись, насколько позволяли цепи, в стороны, скулили и подвывали, пока еще со сдержанной яростью.
Потом подключился обычный утренний шум от транспорта, но на земле не видно было ни одной машины, зато над кустами возникло множество небольших самолетов, и такие же небольшие самолеты загудели в пространстве на той стороне реки. «Ты должен знать, что еще ни один человек на свете не отдавался настолько, что ему уже нечего было бы больше отдать».
Кого ему чтить? Разве почитание не было его сокровенной потребностью? Разве он не хотел быть зависимым от кого-нибудь? Есть ли на свете тот, для кого он мог бы сделать что-нибудь? И где он теперь?
Банки из-под пива, не просто сплющенные колесами машин, но еще и вмятые в грунт дороги, являли собою неопровержимое доказательство дошедшего до предела насилия и неведомого ему доселе отчаяния, которое он теперь отчетливо ощущал, отчаяния от неисправимости дефекта и каменного отсутствия, от которого теперь взвыли все собаки в деревне, заходясь в бешеном лае.
Коллега Лауффер, облаченный уже в свою неизменную жилетку с множеством карманов и высокие сапоги, бегал теперь где-то на заднем плане перед развевающейся на ветру сетчатой корзиной, которая помещалась над входной дверью, и играл сам с собою в баскетбол, а Зоргер на подходе к дому прибавил шагу, подбежал и, перехватив у приятеля мяч, включился в игру.
Солнце начало подниматься, далеко-далеко в долине, медленно и немного под углом, оно затемнило ландшафт густыми тенями: и эта темнота или, скорее, тьма повисла на целый день, зияя между деревьями и кустами провалами, которые практически не уменьшались и никуда не смещались; и вот на этом самом месте с того самого момента, когда Зоргер включился в игру, время перевоплотилось, как на открытой сцене, в сумеречно-солнечное пространство, обыденно, без смены дня и ночи, и он утратил самоощущение: он не был ни активным носителем действия, ни бездействующим, ни вмешивающимся в ход событий, ни свидетелем.
Он как раз отпихнул своего противника, понюхал мяч, вдохнул запах чужого пота, потом своего, а сильный Лауффер обхватил его за пояс и, не церемонясь, отставил в сторону, – когда несколько отдельных ласточек, покинутых стаей, с белыми брюшками, более круглые и мелкие, чем в других местах, выпорхнуло из своих гнезд на берегу и устремилось на середину реки, чтобы потом, словно долетев до невидимой запретной черты, резко развернуться и полететь обратно, и так они носились целый день, повторяя это свое двучастное длинно-короткое движение, и все последующие дни, пересекаясь порою с неторопливо летевшим вверх по течению светло-белым орлом, с которым они проделывали тогда какую-то часть пути.
В этом временном пространстве царило бесконечное настоящее, бесконечная всеобщность, бесконечная обитаемость. Настоящее являло собою всесущее, где некогда любимые умершие дышали вместе со всеми, а самые далекие возлюбленные, находясь в доступном пространстве, чувствовали себя защищенными и пребывали в хорошем расположении духа; всеобщность была чужбиной, в которой не было больше вынужденного бегства или возвращения домой, как не было и принудительного участия в привычках местных коренных жителей; и обитаемость означала одомашненность и офабриченность всей местности, где была возможна индивидуальная отделенность при отсутствии необходимости следовать устоявшимся привычкам, какие обычно вырабатываются в жилых помещениях.