Джозеф Хеллер - Голд, или Не хуже золота
— После поездки в Вашингтон, — сказала Эстер.
— В Уилмингтон, — сказала Белл.
Сид с видом победителя облизнул губы и потянулся за вторым куском медовой коврижки Гарриет.
В ТАКСИ по дороге домой Голда одолела изжога и головная боль. Он помнил давние семейные обеды, когда его отец царил в доме как полновластный тиран, тыча смертоносным скипетром своего пальца во всё, что пожелала его душа, и тогда все спешили подать ему то, что стояло поблизости от места, на которое указывал его палец. «Не это! Вот то!» — грохотал он. Он не снисходил до уточнений, а трудность задачи усугублялась тем, что он был слегка косоглаз. Отец Голда швырял со стола на пол чашки, блюдца, тарелки, блюда, пустые или полные, если обнаруживал на них крохотный скол или трещинку. «Я не ем с битого фарфора», — провозглашал он, как оскорбленный монарх. Голд помнил, как его мать и сестры заранее обследовали всю посуду, отделяя ущербные предметы, чтобы они не попались на глаза отцу.
— Дело в том, — с мрачным спокойствием припомнил Голд, — что раньше они ненавидели друг друга. Сид однажды убежал из дома, потому что не мог больше выносить отца. Он тогда учился в школе и пропадал целое лето.
— Не могу поверить, что Сид его ненавидел.
— Придется уточнить у Розы. Теперь Сид нянчится с ним так, словно они всегда были дружками. А ты почему все время меня прерываешь? — высказал претензию Голд. Он сидел ссутулившись в уголке машины, уронив голову на руку.
— Я тебя ни разу не прервала. — В поведении Белл сквозило упрямство, никакого вызова, а только твердый, примитивный отказ отступить хоть на пядь, невзирая на то, какую цену придется за это заплатить. — Ты мне сказал, что не любишь, когда тебя прерывают, и я тебя никогда не прерываю.
— Значит ты мне перечишь.
— Как я могу перечить тебе, — ровным голосом изумилась Белл, — если я говорю это первая?
— Ты за меня отвечаешь на вопросы.
— Какая разница, кто отвечает?
— Иногда твои ответы противоречат моим.
— Я что — не имею права тебе противоречить? — спросила Белл.
— Нет.
— Никогда?
— Никогда. — Голд говорил строго, не оставляя места непониманию. Белл ответила пожатием плеч. — И я больше не буду встречаться с ними за обедами, может быть никогда.
— Три недели, — сказала Белл. — Через три недели они придут к нам. Я их пригласила. Ты сказал, что будешь дома.
— Отмени приглашение, — распорядился он.
— А ты не присутствуй, — ответила она. — У Розы будет день рождения. Я хочу сделать ей сюрприз.
— Это в шестьдесят-то лет? — Его подчеркнутое удивление граничило с насмешкой.
Если Белл и ответила, то он не слышал. Теперь между ними была дистанция, и ни он, ни она не делали попыток преодолеть ее. Он был благодарен ей за то, что она не принуждала его говорить об этом. Белл была пухленькой женщиной почти его возраста; сидя с пустой стеклянной формой из-под запеканки в бумажном пакете на коленях, она казалась еще меньше и круглее, голову она держала прямо, всем своим видом демонстрируя, что ничего не произошло; она как бы говорила: «Я знаю и то, что старею, и что никогда не была красавицей, и что больше не знаю, как сделать тебя счастливым. Все это мне не нравится, но поступай как знаешь».
Голд смотрел на светящиеся окна домов в Нью-Джерси по другую сторону реки[11] и радовался, что ему никогда не приходилось жить там. Скоро, спокойно размышлял Голд, он, может быть, избавится от Белл, потому что из разговора с Ральфом он почерпнул благоприятные для себя сведения: мужу, чтобы оставить жену, вовсе не обязательно дожидаться, когда их младший ребенок поступит в колледж.
Воодушевленный обнадеживающей перспективой пораньше расстаться с Белл, он позволил своему воображению разыграться, предвкушая счастливую реализацию своего тайного замысла, о котором пока не собирался сообщать ни Помрою, ни Либерману. Он думал о еще одной книге. Теперь, оставив, наконец, попытки закончить свой роман, он был намного ближе к осуществлению этого проекта.
Киссинджер.
Как он любил это шипящее и свистящее имя, и в какое негодование оно его приводило.
Помимо жгучей зависти, Голд с момента появления Генри Киссинджера как общественного деятеля испытывал к нему чувство ненависти и продолжал ненавидеть его до сих пор; умственной и эмоциональной оценки подобного рода самой по себе было маловато, чтобы гарантировать Нобелевскую премию мира или Пулитцеровскую за доказательные разоблачения. Однако у Голда было припасено о Киссинджере кое-что еще, и это, как он полагал, может потянуть на то и на другое. У Голда было досье со всеми письменными и устными высказываниями Киссинджера, а также с газетными и журнальными вырезками всего, что о нем говорилось. Кроме того, он собирал вырезки с письменными и устными заявлениями Дэвида Эйзенхауэра[12].
Иногда ему приходила в голову мысль смешать две коллекции. Иногда он с трудом сдерживал себя, чтобы не сделать этого.
ГОЛД давно уже досадовал на то обстоятельство, что почти никто из его знакомых не читает изданий, в которых можно ожидать появления его работ. Но если имя Голда хоть мельком упоминалось в Плейбое или Лейдиз Хоум Джорнал, весь мир в то же мгновение признавал его. Даже Либерман. Даже Помрой. Даже его отец и мачеха, которые читали Таймс и Дейли Ньюс в Нью-Йорке и абсолютно ничего — во Флориде. Они предпочитали смотреть программы новостей и старые фильмы по телевизору и получать необъяснимое удовольствие, узнавая умерших актеров и припоминая обстоятельства их смерти.
— Эй ты, шишка на ровном месте, — раздавался в телефонной трубке рев его отца, и Голд сразу же сникал. — Я смотрю, тебя опять пропечатали в Плейбое. Этот тип не очень-то высокого мнения о тебе, да?
— Это почему? — обиженно возражал Голд. — Он сделал мне очень лестный комплимент.
— Ну да, так он написал, — говорил отец Голда. — Но я таки умею читать между строк.
Воодушевляемый и сопровождаемый Гусси, отец Голда после обеда направлялся к телевизору в том из домов, который выбирал на этот вечер, и с неусыпной бдительностью душеприказчика усопших начинал смотреть старые фильмы. Сами по себе фильмы не имели никакого значения. А ответственность за ведение счета принадлежала только ему.
— Этот помер, — с восторгом кричал он, словно сам был костлявым жнецом, прихватившим еще один трофей для своей коллекции, — лет сто назад. Старость его доконала. Ты помнишь адвоката того обвиняемого? Гешторбен[13]. Инфаркт. Раз — и нет. А посмотри на этого толстяка, как он всеми помыкает. Знаешь, где он теперь?
— Умер? — осторожно спрашивала мачеха Голда, отрывая глаза от своей шерсти. В такие моменты она напоминала Голду мадам Дефарж, вяжущую у подмосток гильотины[14].
— Можешь не сомневаться, детка, — отвечал отец Голда. — Ин дрерд[15]. Теперь он больше уже никем не помыкает. Теперь он собирает маргаритки. Покончил с собой. Это пытались замять, но меня им не провести.
— Не сомневаюсь, — говорила мачеха Голда, — что и старая гувернантка ушла в мир иной.
— Точно, — соглашался отец Голда. — Рак. Он таки ее съел. Видишь этого водителя такси, вот этот, смешной такой? Тойт[16]. Как деревяшка. От удара. Лет двадцать назад. Неделю-другую промучился, а потом — до свиданья. А этот умник полицейский? Багрубен[17]. Тоже ин дрерд. Кажется, во время пожара. И без виски там тоже не обошлось. А эта была такая фейгеле[18]!
Это было их любимое времяпрепровождение даже в квартире Голда. Голд сидел, сжав зубы, и терпел, пока мог, а потом находил какой-нибудь предлог, неотложную работу. Белл, надо сказать к ее чести, оставалась с ними такой же гостеприимно-предусмотрительной, какой была и с собственной овдовевшей матерью.
— Никакой он не еврей! — решил как-то раз вечером отец Голда, сидя в гостиной Голда перед телевизором, по которому передавали новые сообщения о государственном секретаре Генри Киссинджере, улыбавшемся с трапа очередного самолета в очередную репортерскую камеру. Отец Голда повернулся к Голду, словно вызывая его на спор. — Пусть другим рассказывает. Он говорит, что он ковбой, да? Одинокий ковбой въезжает в город, чтобы расправиться с плохими ребятами, да? И всё сам. Так вот, ни один ковбой еще не был еврей.
— Ни один, — сказала мачеха Голда.
— Покажи мне хоть одного, — настаивал отец Голда. — Пастух — может быть. Но не ковбой.
И Голду пришла в голову мысль о том, что, может быть, Создатель, давая Свои Заветы Моисею на той затянутой облаками горе, в мудрости и милосердии Своем по крайней мере на один из Своих Заветов установил временной лимит[19], утерянный при переводе после того, как уставший старый Патриарх спустился вниз в день, который был для него сумбурнее других[20]. Ну как можно было чтить отца своего, если тот оказался таким несносным типом да к тому же еще был женат на этой ненормальной сучке?