Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2005)
Янышев разыгрывает Поэзию как партитуру, и его манера рождается как исполнительская интерпретация в ее романтическом понимании, которая есть не что иное, как воспроизведение момента творчества, претворение.
И значит, герой его стихов — в полной мере “лирический герой”, максимально биографически сближенный с автором, — граница между жизнью и творчеством в данном случае предельно проницаема. И герой этот, как и полагается ему, одержим большим, чем он сам, почти сверхличным чувством. Не вписанная в быт, психологически анатомированная, “романная” любовь современной поэзии, а любовь — прозрение, платоновский Эрос, отсылающий к истокам европейской лирики и позволяющий автору соединить в слове чувственное с трансцендентным:
Росло? Росло потом в тебе такое,
К чему по отношенью мы одни,
Что не рассечь на женское-мужское,
Не застирать, как пятна простыни.
И дней тех межеумочная птица
Такую высь нашла, что посейчас
Оттуда наши сны с тобой и лица
Видны как ее целое и часть.
Так понятое чувство — основа лирического мироздания, без подмигиваний и экивоков на уже-сказанность, а как бы заново выстраиваемого Янышевым. Право на такое выстраивание, а значит, и на прямую апелляцию к “вечному” дает ему абсолютная вписанность героя в контекст узнаваемой современности (свойство, уже знакомое читателю по его “Офортам Орфея”). Не современность получает у Янышева опору в “вечном”, как было бы правильно для поэзии, скажем, серебряного века, а напротив — универсалии (Любовь, Смерть, Время, Бог) реабилитированы и получают право слова только потому, что они не абстрактны более, а вписаны в пространство биографии автора-героя. Такая вот и на этом уровне прочтения “перевернутость”, “зеркальность”. Об этом (а мы уже условились, что поэзия Янышева удивительно — при своей кажущейся непосредственности — рефлексивна) — строки из стихотворения “Пробуждение” (цикл “Сюита для голоса и слуха”):
Так не бывает, но так оно — вот.
Пристальный слух превращается в пенье;
голос поэзии переживет
бренное тело стихотворенья.
И об этом же — финал стихотворения “Поверх души — рассудок-соглядатай…”, где традиционные “казаться” и “быть”, воплощение и сущность, перевернуты, смело и неожиданно просто — “казаться”, воплощаться изначальней, чем “быть”. Или — иначе — время оказывается для вечности оправданием и мерилом.
Бескрылое капризное больное
с его семью отверстиями — вдруг
перетечет в свою земную память,
чтобы начать ее посмертный труд...
..........................................
Рассудок, упаси ее от тлена.
Не потревожь до времени сосуд,
при помощи которого казаться
вершит над быть нескорый высший суд.
Отсюда — своеобразная “сюжетность” каждого стихотворения сборника, включая и цикл “Сюита для голоса и слуха”. То, что выглядит как абстракция или иносказание, на самом деле фотография факта, апелляция к реальным событиям. В этой ситуации особую роль играют посвящения. Они внятны лишь ближайшим друзьям автора. Их задача — удостоверить реальность описываемого и заставить читателя искать (ощущать) в нем биографически-событийный подтекст. Вот, скажем, в стихотворении “13 декабря 2003 года” посвящение “Максуду, Галибу, Даврону” заставляет воспринимать его первые строчки (“А я ведь помнил, я ведь знал, / Что трут с кресалом на исходе...”) как реплику в дружеском разговоре, начала которого мы не слышали — да оно и не нужно. Потому что эпизод, в который нас мгновенно погружает автор — с конкретными участниками, абсолютно реальный, — очень быстро разгоняется до космической скорости и уносится в какие-то иные измерения, осмысливающие его метафизически и историософски:
Там хоры женщин ли, детей
Над сокрушенным взвились телом,
Чей путь и эллин, и удей
Привыкли знать своим пределом.
И незачем буравить кровь
Настурциями тяжб и жалоб:
Из наших родин, жен, стихов —
Кому там что принадлежало.
Кто он, четвертый, кто меж нас
В том смысле волен и неточен,
Что раскавычил ложе сна,
Как будто запад развосточил…
Ход (учитывая еще и центонность текста: Новый Завет, Пастернак) вполне постмодернистский, но тонкость в том, что возможность к его возникновению дает особая способность лирического героя видеть и ощущать прозрачность мира, его проницаемость и связность. Он и здесь, и там — в любой точке времени и пространства. Он — с друзьями, но он и “четвертый”, которого хочется написать с большой буквы. Его герой здесь, как и в других стихотворениях, — скорее перемещающийся голос, для которого нет преград, и потому он сам — и не сам. Он — субстанция, вселяющая биографическое “я” автора то в героя прочитанной в детстве книги (“Раз в тыщу лет открываются шлюзы...”, где угадывается сюжет о затонувшем городе из “Путешествия Нильса с дикими гусями”), то внутрь растения метафизического Сада (“Три цвета”, “Ах, зачем же, зачем этим Садом...”). Он — тот самый Терменвокс, звучащий из глубины проницаемого, единого, зеркально-прозрачного мира, где все перевернуто и многослойно, где макро- и микрокосм суть одно, а “биографическое” и “культурное” неразличимы и причастны друг другу.
Не является ли эта лирическая всепроницаемость одним из организующих моментов в романтической концепции Поэта-теурга? И не она ли позволила автору превратить сборник стихотворений, написанных в разное время и по разным поводам, в единый текст о едином мироздании, всякий раз заново “вырастающем” в каждом новом произведении. (Часть, как и положено в таких случаях, тождественна целому.) И отсюда — четвертая, и последняя, метафора книги “Регулярный сад”. Она — прозрачный палимпсест. Вы спросите, как это? Ответ на вопрос может дать только сама книга.
Евгения Вежлян.
"И книги страданием получат силу"
А. Ф. Лосев, В. М. Лосева. “Радость на веки”. Переписка лагерных времен. М.,
“Русский путь”, 2005, 264 стр.
Размышлять о дневниках и письмах времен русского апокалипсиса прошлоговека, обнародуемых только сегодня, вещь скорее неблагодарная, чем споспешествующая “воскрешению” их авторов. Уж в слишком разных мы временах и обстоятельствах: несмотря ни на что, наши благополучнее. Так, прочитав недавно двухтомные дневники Георгия Эфрона, я хотел было их проанализировать. Но вовремя себя придержал: не мне, пятидесятисемилетнему “салаге”, не хлебнувшему и десятой доли тех злоключений, что пришлись на судьбу этого юноши, резонерствовать по его поводу, разглядывать в лупу его одинокую и драматичную интимную жизнь и психологию1.
Но о лагерных письмах мыслителя и культуролога Алексея Федоровича Лосева и его супруги Валентины Михайловны (в девичестве Соколовой), фрагментарно публиковавшихся на протяжении последних лет, а теперь вот объединенных под одним переплетом, — кажется, нельзя не писать. Ибо их сложно читать без кома в горле и не поделиться своим восхищением живостью и высотой духа, сохраняемым и в полном отчаянии.
...Лосевы (с разницей в полтора месяца) были арестованы в 1930 году. Повод для ареста философа — авторские вставки в уже отцензурированную “Диалектику мифа”: действительно, “проступок” головокружительно дерзкий для тех свинцовых времен (впрочем, и для любых советских). Сам Лосев объяснял потом жене его так: “Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры <...> Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности. В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры”. (Как мне это знакомо! Тоже задыхаясь в 70-е, конечно, намного более вегетарианские годы, я переправлял стихи свои в антикоммунистические журналы на Запад, не задумываясь о будущем.)
Но скорее чету Лосевых арестовали “по совокупности”: уж больно не советские они были люди, ведшие притом подспудно-активную культурную и религиозную жизнь и, как говорится, по определению не способные в то время на “конспирацию”. Непуганые, одним словом, были они тогда господа — и это даже поразительно после тринадцати лет существования коммунистического режима. Антисергианцы, имяславцы, религиозные мистики — белые вороны в советской жизни. “Три года скитаний и лишений — не шутка; и теперь уж я не тот наивный младенец, каким меня взяли от моего письменного стола”, — напишет Лосев жене 14 сентября 1933 года.