Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2011)
А ведь Бог-то нас строил —
Как в снегу цикламены сажал,
И при этом Он весь трепетал, и горел, и дрожал,
И так сделал, чтоб все трепетало, дрожало, гудело…
Так, заражаясь этим трепетом, передает Елена Шварц витальную Силу, переполняющую мироздание. Но она же пишет стихи «Сила жизни, переходящая в свою противоположность» и «Стансы о неполноценности мира».
Верующая мысль обитает в пространстве, заграждаемом с одной стороны от благодушного растворения в красоте и величии универсума и с другой — от «гнушения плотью», спиритуализма, в наши дни принимающего облик агрессивной виртуализации. Этот «коридор» не так уж трудно очертить доктринальными схемами, но живое лирическое чувство больно ударяется о его стены.
Безжалостность Творца к своим созданиям, как многие, наверное, помнят, — одна из самых болезненных тем Вениамина Блаженного. Беспощадность ко всем этим издыхающим собакам и просящим о пощаде котятам, окровавленному голубю, распятому вместе с Христом… Человек отказывается брать вину на себя, указывая на другого, более могущественного Виновника. «Я не Бог — я жалею собак!» — восклицает Шварц вслед за Блаженным.
Сквозь слезы по стенающей твари если и можно разглядеть очертания райского сада — того изначального состояния мира, о котором шепчет человеческая прапамять, — то вдохнуть его воздух не удается. «А мы остались в миру, неласково освещенном / осенним солнцем, в миру, который законом / по рукам и ногам связан, но райский сад / стоит неподвижно в тесном проеме оконном <…> и ангел с мечом отворачивается, / как будто с тобой не знаком» (Борис Херсонский). Мир, переставший быть раем, имеет ли ценность для духа, сохраняет ли достоинство произведения, помеченного Божественным автографом?
С. Круглов в своем принципиальном почитании телесности возвращает нас к «религиозному материализму» Вл. Соловьева (а прежде того — князя Мышкина в «Идиоте»). Простое осязание предмета превращается у него в акт сакральной эротики:
Вот раздвигаю ложесна конверта —
И белый мягкий хрусткий твой полуквадрат
Ложится в руку, туго вынут.
Пульсирует, покрыт венозной сетью
Письма —
И вот альтернатива паутине!
Приходя к обобщению, он тут же проницательно предостерегает: «Простые движения плоти развоплотились, / Сочтены редкостью, ересью, извращеньем. / Растворяется все, что тварно <…> Сосуд треснул, вину не в чем держаться». А в поразительном по духовной и лирической отваге стихотворении «Тело» (обращенном к жене) он творит настоящий обряд освящения плоти.
Символичность всего, что наполняет мироздание, как знак его незамкнутости в себе, его непокинутости , и центральность в нем человеческого присутствия — вот то «естественное откровение», которое и удерживает в поэзии духовной мироприемлющие тона. Когда-то, читая «Перелетный кабак» Честертона, я мысленно сравнивала путь одного из персонажей — поэта Дориана Уимпола — с творческим путем Николая Заболоцкого (конечно, учитывая юмористическую гротескность романного образа), но сейчас у меня возникают другие параллели. Этот персонаж, каким застаем его вначале, выражал в своих стихах умозрительное сострадание устрице или молодому скорпиону и негодовал по поводу плачевной участи, которой их подвергают люди. Тут мне теперь-то и пришло на ум возмущение Алексея Цветкова вселенской несправедливостью к копошащейся жизни и неистовая его ярость против обездолившего неугодных тварей Бога, в Которого он будто и не верит. Низшие твари заодно с волхвами и обитателями яслей тоже хотят поклониться Младенцу («Умиление зверей»): «всюду из щелей / ползли земли неправильные дети / блестя хитином те кто посмелей / теснясь к стене кто крысы или эти / тушканы например и скорпион / вертел хвостом свивалась в кольца кобра <…> клещи к небу / молитвенно вздымали уховертки / и черви всех моделей рыли пыль / умильно шелестя мы тоже божьи…» Но не тут-то было! — «вмиг плети визгнули взвились мечи / давили в камень мулами топтали / когда ты червь попробуй покричи / с ботинком на груди и без гортани / вольфрам рубил хитин нейзильбер нерв…» и т. д. Конечно, аллегорическая речь ведется не об одних «изгоях» фауны: с их «головогрудью» и фасеточным зрением автор отважно отождествляет и себя, свою обреченную телесность. Но именно эти «неправильные дети земли» беззвучным хором опровергают рождественский хор ангелов, возвещающий «мир на земле», и известное обращение к Богоматери:
«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь…»
Между тем поэт из «Перелетного кабака», очутившись с глазу на глаз с природой, «наедине с ослом и луной» — ночью, в лесу, в опасности и волнении, — открывает для себя другое, символически одухотворенное лицо мира. Он проникается очеловеченностью пейзажа, не равного себе и потому не бездушного: сияние луны похоже на нимб святых, а молодые деревца держат головы, как юные девы. Эти вещи — начиная с осла, включая муравьев и прочую насекомую живность и кончая папоротниками — облагорожены и подсвечены своим подобием чему-то еще… И Уимпол без колебаний расправляется с подкравшейся змеей, чтобы очистить открывшийся ему Эдем от зла. (О, что сказал бы на это Цветков!)
…Оставив в стороне поздний шедевр Заболоцкого «Чертополох», где автор давнишней «Школы жуков» пришел именно к такому символизму, обращусь к Светлане Кековой, чей поэтический мир нередко соотносят с мотивами Заболоцкого, и сосредоточусь на ее «ангелах». Кто они, такой густой стаей населяющие окоем поэта, что иной раз кажутся каким-то условным коэффициентом к подробностям любимых ландшафтов? «Я лицо росой умою, чтоб глаза мои закрыл / ангел с траурной каймою по краям лазурных крыл» — не бабочка ли возведена здесь в ангельский чин? Но, постепенно свыкаясь с этим сонмом бестелесных, купающихся в стиховом потоке, понимаешь, что так поэтом совершается удвоение мира: мир увиден как живое многообразие стихий, управляемых умными смыслами. Кекова любит помещать ангела в пару то с мотыльком, то с птицей, то хоть бы и с рыбой (сомом!), подчеркивая таким удвоением осмысленность мировой органики. Это, кстати, вполне ортодоксальное представление об ангелах удерживает ее на непереходимом пороге пантеизма: «Ангел крылья в синей листве купает», и в «благодатный час на исходе лета» к нему как носителю этой благодати «тянут лица вверх лопухи, крапива, / астрагал, душица, зеленый зонтик» — так любимые ею малые травяные миры. Ее эмблематические «рыбы» и «птицы», в каком бы отношении они ни были к проживанию и промельку жизни в потоке времени, — в сущности, те же ангелы, ответственные за завод мировых часов, рать светил и произрастание злаков. А в медитации на драматичную тему смирения, где пейзаж словно промыт очищающей взгляд слезой и являет свою райскую суть, ее, эту суть, удостоверяет мелькнувший на миг ангел — наряду с аллюзиями на небесную лествицу Иаковлю и евангельскую заблудшую овцу:
Смирить себя — и обрести покой,
увидеть свет, горящий за рекой,
и лестницы невидимой ступени,
деревьев расписные терема,
пустые муравьиные дома,
ладони кленов и сердца сирени.
Увидеть чайку на крутой волне,
татарку-иву в золотой чалме,
ее сестру в серебряной папахе…
Уходят вверх — все дальше от земли
щегол и ангел в золотой пыли,
две мелких птахи в поднебесном прахе.
Смирить себя — и радость обрести:
душа прозрачна, как вода в горсти,
ты жив еще, и большего не надо.
Пусть жизнь течет, как слезы по лицу:
седой пастух в горах нашел овцу,
нечаянно отставшую от стада.
Ангелы Кековой — делегаты смысла в «естественном мире» — сродни человеческому в нем присутствию как изначальному условию его умной устроенности, и этот «антропный принцип» (скажем с извиняющейся улыбкой) давно открыт для поэзии веры и всякий раз открываем заново. Олеся Николаева помнит, что все в мире живо и тем человекоподобно: «о Боже, — чуть в дриад не поверила, чуть в русалок, настолько весь / мир шептал лишь о том, как много у него имен, рук, глаз». Она склоняется перед невинностью этого мира, свободного от первородной вины человека: соловей, поющий «на языке небесного посольства», «не уязвлен земли безумным зудом: / ни сладострастием праматери своей, / ни праотца неутолимым блудом». Но только человек центрирует этот мир вокруг себя и заново вручает его Создателю уже как бы от собственного имени. Один из важнейших и сквозных в поэзии Олеси Николаевой образов — фигура путешественника. Так названы ее семичастные «стансы», писавшиеся на грани 90-х и «нулевых» годов, но тот же мотив присутствует в ее стихах и до и после написания цикла. Не «странник», не паломник или пилигрим, чье передвижение по лицу земли ограничено специфической целью, а именно «путешественник» — грешный, детски-тщеславный, ветрами колеблемый, но рвущийся пометить собой все пространство своего временного пребывания и при этом молитвенно хранимый и чающий преображенного мира. Человек как таковой. И — что от него неотъемлемо — художник, запечатлевающий и преобразующий своим искусством увиденное. В стихотворении «За Афины и Иерусалим», написанном от имени лирического «я», героиня-«путешественница» утверждает: