Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2011)
Не смягчает горечь прижизненной неудачи и надежда на позднюю реализацию. “Но что такое это осуществление в конце длинного, горького, пустынного пути?.. Не слишком ли мало за десятки лет одиночества и обид?” Что до посмертного признания — то автору оно и вовсе кажется “издевательским”. Зачем же пишет в стол этот человек, обреченный на прижизненную неудачу, отнимая время и силы у других занятий, способных обеспечить социальную реализацию? Ответ такой: “Человеку может надоесть все, кроме творчества”.
Испытала ли Лидия Гинзбург в конце жизни чувство некоторого удовлетворения оттого, что ее проза наконец прошла проверку не на “лучших людях”, а “на людях просто” и оказалась включенной все же в некий культурный контекст, — судить трудно. Но, держа в руках толстенный, тщательно подготовленный и умно прокомментированный том прозы своеобразного писателя ХХ века, не оцененного современниками, нельзя не испытывать чувства удовлетворения оттого, что усилия в деле восстановления исторической справедливости все же не бесплодны.
[1] Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. Авторский сборник. —М., «Новое издательство», 2011.
Новое свидетельство
ИРИНА РОДНЯНСКАЯ
sub * /sub
НОВОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО
Духовная поэзия. Россия. Конец ХХ — начало XXI века
Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2011, № 3.
Вызов смерти и тайна посмертия
Напомню, что фигурировавшее стихотворение А. Цветкова «Змея» кончается алогичным вскриком: «нет умирать нельзя». Трудно представить большую беспомощность перед неотвратимым финалом и более обнаженное несогласие с ним. Цветков из тех людей, из тех творцов, кого Бог, по выражению Достоевского, всю жизнь мучил — и мучит. В Его докучном присутствии поэт пытается сделать вид, что это совершеннейшее отсутствие, зияющая пустота. Он тратит на это изрядные силы таланта и лучшую, быть может, книгу поздних стихов называет «Сказка на ночь». Сказка — это проживаемая жизнь; кончается она отрезвляющим рассветом, чье имя — небытие. Не могу не привести острейшего стихотворения, откуда взята заглавная метафора книги. Названо оно с невинной ехидцей: «Ошибка».
он думал все путем там бог и петр с отмычкой
умру себе чуток и электричка в рай
он полагал что жизнь была дурной привычкой
а вышло так что хоть вообще не умирай
здесь где в имущество превращены все люди
порочным был расчет на истеченье лет
где арфы эти все и созерцанье сути
ни звука и никто не зажигает свет
вот крупская его в трагической одежде
или дружбан в соплях печально кычет речь
а он совсем не там где представлялось прежде
он в месте где не встать кому однажды лечь
наслушался страстей о сказочном еврее
считал что жизнь трамплин а дальше все легко
вот он лежит в гробу и кто его мертвее
спросите у него он умер или кто
снаружи солнышко в траве шурует ежик
большой набор жуков вверху комплект комет
противно умирать давайте жить кто может
а кто не может жить того на свете нет
и разве плохо нам и разве так уж нужно
скончаться насмерть ради радости врага
как глупо умирать пока живые дружно
смешно воображать жемчужные врата
мы все выпускники нам больше бог не завуч
нет с ключиком ни буратино ни петра
пускай вся жизнь твоя была лишь сказка на ночь
она хорошая пусть длится до утра
Кому охота, тот сумеет от строфы к строфе проследить, как мощный замах на несущую конструкцию веры постепенно сменяется «слишком человеческим», слишком смущенным бормотаньем. Посмертное исчезновение, небытие, которое так легко смаковать и обсасывать в какой-нибудь философской доктрине, поэтическое воображение представить бессильно. Нарочито приблатненный монолог (чтобы снизить до темного речевого примитива тщетные надежды преставившегося — вот где пунктуация и впрямь неуместна!) вопреки намерениям того, кто его произносит, фактически обращен к самому покойнику: вот видишь, видишь, что там ничего нет! — и мертвеца этого легче вообразить озирающимся в недоуменном разочаровании, чем «имуществом», вещью, глухой к любым издевкам.
«Противно умирать», «глупо умирать» — однако приходится, хоть и невместимо в сознание самонадеянного «выпускника». И вдруг в эти попытки, цепляясь то за жуков, то за кометы, удержаться по сю сторону смерти врывается жаркий мотив пушкинского «Заклинания»: «сентябрь трава по круп нетронутая с лета / без ветра взвизгнет дверь на траурных гвоздях / ты молча входишь в дом не зажигая света / но блик былой луны неугасим в глазах»; «что пользы вспоминать что я тебе не пара / не исчезай скажи что ты пришла за мной»; «рассказывай уже раз опоздал бояться / мне все равно теперь живая или нет». Под конец же, вовлекаясь в древние ритуалы погребения, игра Цветкова с посмертьем оборачивается патовым ни да ни нет: «человек не прекращается / исчезая без следа / просто в память превращается / и собака с ним всегда // прежнего лишаясь облика / словно высохший ручей / остается в форме облака / в вечной памяти ничьей // ничего с ним не случается / просто прекращает жить / там собака с ним встречается / или кошка может быть // мертвому нужна попутчица / тень ушастая в друзья / без собаки не получится / одному туда нельзя». Явно, что в борьбе с Богом у Цветкова поврежден «состав бедра».
Почти сто лет назад молодой Пастернак не слишком задерживался мыслью на том, «решена ль загадка зги загробной», и взамен любовался Божьей выделкой жизни, назвав свою неувядаемую книгу антиномично «сестре моей смерти» из «Цветочков» Франциска Ассизского (перевод их в издательстве «Путь» тогда у всех был еще на памяти). Но именно жизнь, дальнейшая жизнь, как протекала она исторически, поставила религиозное отношение к «жалу смерти» на повестку дня и заострила его так, что не отвертеться. Поэзия вернулась к гамлетовскому вопросу: «Какие сны приснятся в смертном сне?» (сам же вопрос этот в устах принца знаменовал, как принято считать у историков культуры, переход от возрожденческого к мучительно колеблющемуся барочному сознанию). А коль тебя придвинули к «загадке зги» вплотную, то оказалось: как непосильно живому поэтическому чувству вообразить полное уничтожение личности, так же непосильно ему удостоверить себя в обратном. Абсолютно невозможно представить сегодня ту каноническую правильность (и вместе с тем формульную прохладцу), какою запечатано каждое слово в пушкинской эпитафии младенцу декабристской четы Волконских:
В сиянии и в радостном покое
У трона вечного Творца
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.
Грусть честного сомнения и честная в своей робости мольба о луче, освещающем «промозглый колодец без дна, откуда звезда ни одна не видна», — таково приношение Игоря Меламеда памяти дорогих и близких:
<…> Тебе бы к лицу был античный фиал.
Влюбленный в земное, ты не представлял
посмертного существованья.
Но если, родной мой, все это не ложь,
дай знать мне, какую там чашу ты пьешь
сладка ль тебе гроздь воздаянья?
И если все это неправда — в ночи
явившись ко мне, улыбнись и молчи,
надежде моей не переча.
Позволь мне молиться, чтоб вихорь и град
не выбили маленький твой вертоград,
где ждет нас блаженная встреча.
(«Памяти Евгения Блажеевского»)
Однако поэтическое воображение не может на этом остановиться. Его щедро питают апокрифические картины вперемешку с личными мифами, жанровая память видений , когда-то вознесшая Данте на вершину европейской культуры. Причудливость и прихотливость придают этим плодам фантазии статус малообязывающих лирических «гипотез». В «мифе» Вениамина Блаженного центральные лица — «мама» («загробного мира живая жилица») и Христос, к чьему слуху будет обращен его «робкий загробный стук»; он сводит их вместе как поджидающую его драгоценную родню. Но он же в очень ярком стихотворении, с анафорой «Помилосердствуй, смерть» в каждом четверостишии, обращается с мольбой к ней, к смерти, как к самостоятельному космическому деятелю, которого все той же кротостью можно умилостивить:
Помилосердствуй, смерть: давай с тобою выйдем,
Как дети на лужок, на звездную межу,