Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2011)
— Ничего, — утешает себя человек, —
и это пройдет, и минует холод,
и столько радости еще будет, что и некуда деть!..
Но скорбь — это тяжкий труд,
после которого лютый наваливается голод,
и его молчаливой угрюмой пищей
можно хоть как-нибудь одолеть.
И потому идет человек к раздаточному окошку
придорожной столовой,
деловито дует на борщ, сосредоточенно щурится,
отламывая от куска.
И постепенно глаза у него светлеют,
кожа делается блестящею и пунцовой,
и он, откидываясь на спинку стула,
улыбается, словно вернувшись издалека.
(«В столовой»)
Вот такая апология человека.
Бог и история. Россия
По историческим меркам не так давно, ожидая в эмиграции освобождения России от тоталитарно-атеистических властей, Георгий Федотов, поддерживаемый Бердяевым, развивал мысль о строительстве на родине «нового града» христианской культуры (так назывался и журнал, издававшийся ими в Париже). С виду это самопротиворечиво и необъяснимо, но герои моих настоящих заметок, которые, с точки зрения «новоградцев», могли бы быть сочтены творцами той самой «христианской культуры», отрицают ее ощутимые ростки в стране и мире. Взыскующие града небесного обнаруживают себя на стогнах Вавилона, того пуще — Содома. Они, по самоориентации, — никакие не зодчие, а провозвестники близящегося сокрушительного гнева.
Тимур Кибиров в верлибре «Корпоративный праздник» (где остроумие наконец победило наставительность) изображает насельников нынешнего «свободного Вертограда» неоязычниками, опьяненными успехами своей цивилизации и вручающими ключи от нее непосредственно дьяволу: «Уже достигнута договоренность о продаже контрольного пакета акций / Одному очень крепкому хозяйственнику, / Самому крепкому, / Настоящему Хозяину! / А теперь / — Эван-эвоэ! — К столу!» С. Круглов пишет страшные, грозные строки о невольных «пророках» из поколения next (или какое оно по последнему отсчету?): «Пророки, позванные Богом <…> посланные / В дома ребенка, спецприемники, подвалы, / В одинокие неполные однополые безотцовые бизнес-семьи <…> В мусорное кипение городов <…> Отчего, думаешь, этот / Так зол <…> Китайский нож выкидной носит? / Взгляни: разве не блистает / В этом профиле огненная ярость, ревность / Илии, коего ноздри / Переполнил смрад ваалов? // А этот, аутично / ФМ-раковинами залепивший уши, во что смотрит? <…> Не новый ли Иезекииль зрит Колесницу? <…> Или этот, еще в утробе / Вписанный в прайс-листы фетальной индустрии <…> это / Захария, убитый заживо / Между жертвенником и алтарем. <…> Пророки, поколение подонков: / Со дна, неутопимы, всплывают / Пылающие глаголы Суда и жизни» [2] .
Для Олеси Николаевой «город» и Содом — с каждой ее поэтической фазой все более совпадают. Если где-то в середине 80-х она еще надеялась на «милосердную длань», поддерживающую кубики и квадраты московских кварталов («Пролетая над городом»), то совсем немногим позже, в замечательных «Семи началах», она отождествляет себя, свою душу, с женой Лота, предостерегаемой от роковой ошибки — привязанности к обреченным огню уютам культуры и «цивилизованного» быта: «Выходя из города <…> не оглядывайся назад!» Дальше — больше: «Видишь, это нездоровый гордый город, город злой, / словно змей семиголовый поселился под землей, / и оттуда изрыгает он проклятье и хулу / и, конечно же, красавиц умыкает в кабалу» (так и названо: «Чудовище»). Или: «Гол и бос, / А глядится ряженым: / Снег занес / Мировые скважины. <…> Нем и глух, / А глядится хахалем. / В спертый дух / Столько денег вбахали» и т. д. [3] Изолгавшаяся цивилизация «завшивела» и «нас больше не хранит»:
Был дан Георгию в соперники дракон,
и сатана — Антонию в пустыне,
а нам — кишащих тварей легион,
страстишек зуд с укусами гордыни.
Встает (перед нашими поэтами) вопрос: стопроцентный ли этой самой цивилизации подписывать приговор от имени Судии — или есть за ее гранью историческое будущее, на строительство которого пригодятся спасенные из ее руин кирпичики? Ведь, как написано в «Семи началах», в покидаемом городе «один купол еще золотится» и «один колокол на высокой башне уверяет в том, что не каждое слово погибло». То же самое не дает покоя о. Сергию Круглову, для которого, по его признанию, долгое время «был болезненным вопрос: можно ли совместить христианство — и культуру». Как поэт и священник он в личном опыте их совмещает, но вот он ставит эксперимент не на себе: «Учительница воскресной школы в галерее современного искусства». Она должна подготовить лекцию о мере его «сотериологичности» (то есть его, этого искусства, духовной спасительности). Девушке шепчет тихий Голос: «Не отвергни, / Приди, выбери, спаси, что можешь, / Освяти и передай Моим детям!» (автор, с восхищением отзывающийся здесь о сюрреалисте Жоане Миро, — разумеется, на стороне этого «Голоса», удостоенного прописной литеры). Задача, однако, трудная. И не только для «тонкой воцерковленной мэрипоппинс», пусть и не чуждой артистизму аскетичной моды («вместо глухого платка — газовый шарфик», «юбка гризайль длинна, но изысканнейших сукон», «каблучки остры», «точёна оленья лодыжка»). Но, полагаю, для самого автора тоже. «Неужели покинет, неужели / И на этот раз / Ничего с собой не захватит, / Не унесет в свет?» — Должно быть, немногое. И — «как бы из огня» (повторно сошлюсь на слова ап. Павла).
Этот огнь с энтузиазмом воспевает Елена Шварц: «И зловещего Нерона / Мне открылась правота — / Умножается от гнева / Всех творений красота. / Всего тленного мнимость, / Совершенства земного увечность…» (по поводу пожара в Измайловском соборе в Петербурге, события сравнительно недавнего). И она патетически прозревает «Последнюю ночь» (название стихотворения): «Заутра мы осыплемся как прах — / Беда живым, надежда в мертвецах». Херсонский особенно горазд на картины апокалиптического краха цивилизации, покинутой оплакивающим ее Богом:
Мир сползает в небытие, как слеза
по щеке Спасителя на иконе,
<…> князь тьмы сидит в золотой короне.
Всё как хотел, а вот, погляди, не рад.
Гримаса скорби на черном лице врага.
Огромный город, разноязыкие крики,
огни мелькают и вспыхивают, поток
автомобилей — здесь не ступала нога
человека, только колеса. Безлики
сидящие за стеклом.
<…> Ничего уже не изменишь. Разве выдавишь крик.
Всё как написано. Звук трубы. Огненный дождь…
Этот поэт, ценящий, подобно Константину Леонтьеву, разнообразное культурно-этническое цветение земли и, как по клавиатуре, прошедшийся по многим ее культурным ликам — от кровнородственного еврейского до далекого китайского, — болезненно морщась, реагирует на «смесительное упрощение», на современное смешение языков и «обломков вер», прикрывающее пустоту. На еврейском кладбище в США он попадает на «аллею, носящую название Лотоса», и с горечью констатирует: «И здесь — эклектика, даже здесь». Именно под этим углом зрения он переносит предание о строительстве Вавилонской башни на весь ход истории и на современность. Человечество обращается к Всевышнему:
видишь мы построили город ступени террас
островерхие башенки флюгеры округлые купола
ребра крыш колодцы дворов и вот уже виден каркас
невиданной башни венчающей наши дела
она спиралью ввернется в разрыхленный небосвод
и на вершине идол рукой вытянутой вперед
укажет тебе твое место среди легенд и вот
в словаре мифологии ты среди ангелов разных пород
каждый из нас заживет по своему уму
на земле где потекут молоко и мед
вот только друг со мной говорит а я никак не пойму
что он говорит и он меня не поймет
В поисках порчи Херсонский из обезбоженной современности, как правило, заглядывает вглубь веков и удостоверяется в давних корнях изгнания Бога из Истории — хотя бы потому, что в ней об руку с верой всегда шло изуверство. Он перелагает «Плавание в Византию» Йетса, каждый эпизод поэмы великого ирландца сопровождая собственной вариацией. Вариации колеблют то одну, то другую чашу весов:
Никогда не любил Византию. Ее царей, куполов,
сперва ослепленных, потом отсеченных голов <…>
Никогда не любил Византию. Всегда любил
ее песнопенья, мозаики, звон кадил,
глазастых святых, держащих храмы в руках,
начало Премудрости — Божий страх, —
пока наконец в эпилоге не побеждают содрогание и отвращение:
Вопль поднимается к небу. Воздух пахнет паленым
человеческим мясом. Это там, у стены