Арнольд Цвейг - Затишье
Глава пятая. Наряд вне очереди
Бертин вновь закурил трубку, сделал две-три затяжки и рассмеялся.
— Они думали меня особенно уязвить, еще сильнее разбередить рану, назначив в караул. Да только плохо они разбирались в людях. Ведь все равно я проспал бы не больше двух-трех часов в эту октябрьскую ночь. Слишком большой, огромный материал надо было продумать и переварить. Да это же благодеяние — прошагать два часа по свежему воздуху, в полной тишине, вместо того чтобы валяться в бараке, в этой зловонной пещере, и провести на нарах бессонную ночь. Унтер-офицер Мейлозе, в мирное время батрак, угадал инстинктом опытного живодера, что в караул меня назначили в наказание. Поэтому он выбрал самые трудные часы, от двенадцати до двух ночи и от шести до восьми утра, когда сразу же начинается рабочий день. Но меня это мало трогало. Всем своим существом я чувствовал, что мой организм вконец изнемог, меня бросало в жар и в холод, меня трепали лихорадка, лихорадка разочарования, лихорадка душевная. Наутро я заявлю, что более, и высплюсь. Я бросился на нары и положил под голову шинель, не дотронувшись до ужина, только выпил много кофейной бурды.
Когда караульный, которого мне предстояло сменить, разбудил меня, я выспался настолько, насколько можно выспаться в жару. Караул я нес у входа в парк, возле пригорков, между которыми были сложены снаряды. Шагая взад и вперед по дощатым настилам, я иногда присаживался, чтобы дать отдых ногам, которые, казалось, были налиты свинцом.
Мне часто приходилось получать такие наряды. И я даже предпочитал нести караул в ночную пору. Летом я вообще спал мало. Как писатель, я привык к ночной работе и люблю часы безмолвия, которых так боятся мещане, — те часы, когда отсыпаются люди тяжелого физического труда. Под белесым ночным небом, обложенным тучами, я машинально шагал взад и вперед с винтовкой на плече, задумавшись, перестав даже чувствовать четыре с половиной килограмма, которые весила винтовка. Я думал. Я продумывал историю с моим отпуском во внутренней взаимосвязи ее частей, во всех ее измерениях. В ярком свете, который зажгла в моем мозгу лихорадка — теперь он смешался с озарявшими горизонт вспышками, с игрой белых, зеленых, красных огней за полосой леса, — я не упускал ни одной детали в картине, которая мне вдруг открылась.
Над подполковником, находившимся теперь далеко, взял верх майор, находившийся на месте. Моя свободная инициатива, искренняя готовность сообщить из чисто патриотических побуждений о возникших у меня планах сведены на нет ничтожным солдафоном во имя глупого и грубого верноподданнического чувства, которое он намерен вколотить в меня, пользуясь такой же глупой и грубой силой. А ко всему еще тщательно насаждаемая система надругательства над нижними чинами, которые не смеют, вернее, не могут защищаться в одиночку, а стоит им объединиться, как их подведут под статью «действия скопом» и они окажутся преступниками.
Я совершенно ясно проследил все происшедшее в его тончайших связях, вплоть до самой первоосновы, до истории с краном и французскими пленными, когда я, бородач, впервые обратил на себя внимание наших властителей. Я знал, что в моем лице они бьют еврея. Но еще с большей злобой преследуют они во мне своего непримиримого врага — духовное начало, живую душу, страстную жажду справедливости. Они долго ждали, прежде чем нанести мне этот удар, — не потому, что я был важной особой или исключительной личностью, но потому, что им надо было и меня превратить в забитого солдата, отомстить за все неприятности, которые причиняло им мое присутствие со времени истории с водой. Неприятности? Для всех этих глинских, грасников, яншей неприятностью было уже то, что старый толстяк полковник Штейн разволновался, когда я посмел напоить жаждущих и утешить пленных. И я, невинная овечка, я все это наконец понял. Да, я начал понимать!
Видите ли, мне было известно, что происходит в эту ночь на переднем крае. Правда, я никогда не служил в пехоте и не познал на собственном опыте, что составляет ее удел: эту смесь из грязи, порабощения, героизма, пальбы, темноты, голода и возбуждения. Но ведь я уже побывал на артиллерийских позициях под огнем, а фантазия у меня не из самых бедных. Я знал, что грязь, фонтаном взлетающая при попадании снаряда, несет с собой смерть. Я видел, как люди идут с перевязочного пункта, я провожал их от Азана до Муарея, говорил с ними, делился с ними табаком. То, что сделали со мной этой ночью, было ничтожнейшей из ничтожных крупиц, комком грязи, приставшим к сапогу, по сравнению со всесокрушающей бурей, с великолепной дисциплиной, служением родине, со всем, что происходило с солдатом на линии огня.
Однако то, что случилось со мной, заставило меня, кажется впервые, вглядеться в структуру войны, открыть глаза на силы, которые нами правят и которым мы служим со всей нашей преданностью, с радостной самоотверженностью, не за страх, а за совесть, которым мы позволяем за нашей спиной, за спиной всего народа обделывать делишки вроде тех, какие обделывает паразит Янш. О нем я еще во что бы то ни стало хотел узнать поподробнее.
До сих пор я считал историю с юным Кройзингом исключением, преступлением, из которого неправильно делать далеко идущие выводы. А сегодня мне открылся симптом, показывавший, что дело Кройзинга знаменательно. Такое радостное упоение, с которым втаптывали в грязь прекраснодушного дурака, было садизмом; власть в армии в течение всей этой мировой войны использовалась для удовлетворения страстишек мелких тиранов. Мое ходатайство об отпуске после многих месяцев безупречной службы послужило орудием родовой мести — мести мелкого редактора, бывшего главаря антисемитов, по отношению к свободному писателю, достигшему успеха благодаря своему дарованию, тогда как его враг, одержимая бездарность, всю жизнь просидел бы в редакции ведомственного листка, не будь войны, которая сделала его майором и преподнесла ему в подарок бесконтрольную власть над двумя тысячами солдат, выхваченных наугад из народной толщи. Такие янши — раковая опухоль на теле армии. Они и сотни им подобных могут вытравить из нас всякое воодушевление, преданность, радостную готовность жертвовать собой.
— Ну-ну, — сказал Винфрид. Он ничего больше не прибавил, эти два слога и без того выражали достаточно энергичный протест.
Бертин твердо посмотрел ему в глаза.
— Каждое слово, сказанное мною, трижды проверено, господин обер-лейтенант. В ту ночь я только начал думать и слишком сильно ненавидел, чтобы найти окончательные формулировки. Но то, что я начал понимать, уже не было опровергнуто, и боюсь, никогда и не будет.
— Боитесь или надеетесь? — спросил фельдфебель Понт.
— Возьмите под контроль военную бюрократию, — ответил Бертин, — избавьте рядового солдата от сознания, что он выдан на милость Янша и ему подобных, и вам не придется ставить такой вопрос. Тогда Антанта еще хорошенько подумала бы, прежде чем отвергнуть мирные предложения кайзера в декабре шестнадцатого года, а теперешние возможности заключить мир, безусловно, подхватила бы. Тогда мне не пришлось бы вам рассказывать, как перевоплощается человек, чем он был и чем стал. Тогда вы не заставили бы меня начать, повествование, о котором я, приступая к нему, и сам не знал, что оно примет такой неприятный оборот и так затянется.
В ту ночь громыхание, клокотание, раскаты, доносившиеся со стороны фронта, казались мне совсем другими, чем в начале сентября, когда я был в карауле последний раз. Тогда стреляли мы, и выстрелы наших мощных батарей, глухие, отрывистые, сливались в относительно негромкий гул, который катился с нашей стороны волнами, напоминая рев убегающего стада быков. Теперь все звучало иначе, приглушеннее, зато неописуемо злобно. То был град частых разрывов, смягченных расстоянием. Француз ударял по нашим позициям, точно выбивая барабанную дробь. Влажный ветер приносил к нам все эти шумы, и в моем воображении вставала четкая картина, так как вслед за взрывом доносился чмокающий звук: это обваливались стены окопов, засыпая блиндажи, даже в тех случаях, когда не было непосредственного попадания. Брызги яркого свистящего пламени; вой чудовищ над головами солдат, прижимающихся к земле, когда снаряды прокладывают себе путь на позиции артиллерии; невообразимая грязь на изрытом воронками поле, которое отливает мокрым блеском, а белые ракеты французов освещают его своими мертвенными лучами или горят красным и зеленым огнем; отупение человека, прожившего хотя бы сутки в этой обстановке, когда даже в относительно спокойные часы серенького дня сидишь под непрестанно моросящим дождем, а к тому же еще сокращение пайка, уже всюду вызывавшее ропот, борьба за жиры и мясо, по которым тоскует утроба и которые все труднее подвозить из-за французской артиллерии, — все это соединилось во мне в нечто осязаемое, в картину действительности. О, я хорошо знал, что идет война! Мы вгрызлись в местность, которая под нашими сапогами превратилась словно в ландшафт из грязи, взрывов, воды и смерти, в пустыню, которая одним видом своим отнимала у человека всякую надежду уйти отсюда целым и невредимым. Чем глубже мы вторгались, тем труднее было удержать завоеванное, тем бессмысленнее становился спор за никому не нужные окопы. Зато для французов движение вперед означало вытеснение врага из родной страны, и было ясно, что нам не перезимовать в этих пустынях: враг ни перед чем не остановится, чтобы изгнать нас. И я повторяю: это было время наступления Брусилова на востоке и похода румын. Старые и новые союзники наших врагов заставили нас крепко стиснуть зубы. Командование непрерывно взывало к нашему чувству долга, к мужеству и выдержке каждого отдельного солдата. Самое подходящее время для такого воспитания, какое вознамерился дать мне майор Янш.