Эм Вельк - Рассказы (сборник)
Что и говорить, им стоило посочувствовать, шуточное ли дело — остаться без крова, без вещей, без пары белья и искать пристанища в чужом городе, у чужих людей, причем людей, быть может, другого круга, с другими манерами. Понаехали без ничего, да, может, ничего приличного у них и прежде не водилось, и где же им было понять, что значило ощущать себя истинными согражданами, фольксгеноссен, что значило крепить сплоченность народа перед лицом войны, как прекрасно сказал когда-то наш великий национальный поэт Фридрих фон Шиллер: «Сплочен ты в горе и в беде, народ единый, братский!» Ибо только сплоченность могла стать залогом окончательной победы. И ведь фюрер уже почти ее достиг. Хотя в последние годы всякое было: и террор воздушных налетов и эта история со Сталинградом, вообще духовная стойкость соотечественников год от года подвергалась испытаниям все более суровым, и, в сущности, на каждого жителя города ложилось бремя немалой ответственности. Кто, в самом деле, мог знать, что ему предстоит завтра? Если бомбежки обошли резиденцию стороной, то, по правде сказать, не благодаря замечательной обороне, а благодаря добрым отношениям между бывшим домом великих герцогов и английским королевским двором. Так что великогерцогское семейство хоть этим заслуживало лучшего с ним обхождения. Ведь правда же? Но что можно было сказать?
Да, таков был город в войну, таким он оставался после войны и до сего дня; во всяком случае, если судить по разговорам; правда, половине города вовсе не до разговоров, ей надо работать, так что ее по целым дням просто не бывает дома.
II
Улица уже два года как носит имя Рудольфа Брейтшейда[36]. Два пожилых господина, на вид из приличных, хотя воротники и брюки у них малость потерты, стоят против дома номер шестьдесят семь.
— Такие времена, господин камер-музикус, два года прошло с войны, и что же? Мы бы теперь предпочли видеть в резиденции не десять, а двадцать тысяч эвакуированных. То все-таки были настоящие фольксгеноссен. А эти беженцы… я знаю, их принято называть переселенцами… уже больше сорока тысяч навязали нам на шею, и все лишь потому, что война пощадила нас. А по мне, так лучше бы трещина в стене и разбитая крыша, чем эти квартиранты. Их теперь в городе больше, чем нас. Ко мне подселили два семейства из польских областей. Да еще улицу переименовали: Рудольф-Брейтшейдштрассе. Скажите честно, господин камер-музикус, вы знаете, кто это такой? Мне кажется, эти новые там, наверху, сами толком вначале не знали, трижды писали имя и всякий раз по-разному, покуда разобрались. Наверно, какой-то из коммунистических вождей. Может, даже еще живой, теперь ведь и не ждут, пока человек умрет.
— Нет больше уважения к традициям, мой дорогой господин гоф-кондитер. Я вовсе не реакционер, семья наша всегда считалась прогрессивных взглядов, я бы даже сказал, демократических, только что разве не республиканских. Но ведь и демократия немыслима без традиций. Возьмите хоть Англию, эту мать всех демократий! Потому я и считаю, что лучше бы называть улицу по-старому. Здоровый дух немецкого народа стихийно вернул ей в тысяча девятьсот сорок пятом году название Гинденбургштрассе[37], как было до тысяча девятьсот тридцать третьего года. Национал-социалисты — вы ведь знаете, я в партии не состоял — да, так они перекрестили ее в Хорст-Вессель-штрассе[38], что уже тогда мне показалось бестактностью. После тысяча девятьсот сорок пятого года это действительно никак не годилось, но почему нельзя было оставить Гинденбургштрассе? Я понимаю, он был солдат, фельдмаршал, а все военное сейчас не в почете, но все-таки — рейхспрезидент! Ладно, пусть не Гинденбургштрассе, но почему хотя бы не Александриненштрассе, как до тысяча девятьсот восемнадцатого года — в честь сестры нашего последнего великого герцога? К тому же не исключено, что это она уберегла нас от бомбежек — ведь она во время войны жила в Англии.
— Народ не знает благодарности, господин камер-музикус.
— Ну, да все равно. Резиденцией нашему городу так и так уже не бывать, господин гоф-кондитер.
— Поживем, увидим, господин камер-музикус.
На первом этаже дома — лавка колониальных товаров, оттого в коридоре всегда такая странная мешанина запахов. Даже на улице чувствуется.
— А фирма-то старинная, господин камер-музикус. Солидная была торговля, еще мои родители тут покупали. Теперь-то вообще ничего не достать, я только рад, что еще перед войной отдал свою кондитерскую и купил вместо нее дом. Какая нынче торговля! Сколько приходится людям побегать, пока разживутся чем-нибудь, что им оставит кооператив. А какая была прежде фирма! Недаром же дед нынешнего владельца числился поставщиком двора. И жилья им тоже оставили всего две маленьких комнаты слева от коридора, он ведь, знаете, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году вступил в национал-социалистскую партию. А что еще оставалось деловому человеку? Конечно, лишь номинально, как и я. Хорошо хоть, эти новые власти оставили ему магазин. Ну, он, наверное, тут постарался — это у них в крови.
Смех. Потом тревожный взгляд наверх. И — в испуге, совсем тихо:
— Пойдемте-ка лучше отсюда. Там кто-то у открытого окна стоит и смотрит на нас. Будем надеяться, что он ничего не слышал.
И вдруг в полный голос:
— Я всегда говорю: будем разумны, в конце концов и переселенцам надо где-то жить, тоже все-таки немцы. Потеснимся немного: в тесноте, да не в обиде. Все уже налаживается.
На, углу гоф-кондитер оглядывается еще раз. Затем, учтиво попрощавшись, они расходятся.
III
В доме номер шестьдесят семь тоже шепчутся, продолжают на свой лад пересуды двух бюргеров:
— Тут на площадке, напротив, живет зубной техник Краузе. Ну, дорогие мои, вот кому хорошо! Сами понимаете, раз у человека болят зубы, значит, милые вы мои, у него есть что ими жевать. А как же, иначе бы и зубы, небось, не болели. Да по нынешним-то временам, если человеку жевать нечего, ему и врача не найти для своих зубов. То есть, конечно, сейчас уже не так, как в первое время после катастрофы. Тогда, бывало, придут к нему иностранные-то солдаты, так Краузе плату с них брал только натурой. Да, люди жили, и оба ведь были наци.
А вот справа на площадке — этот, небось, из начальства. Кто он такой, никто не знает, но как же не из начальства, если они втроем занимают четыре комнаты. Иной раз на машине его привозят. И гардины у них новые, и занавески. И пахнет у них уж никак не брюквой.
Слева — там прокурист Бреттшнейдер. Умеют люди устраиваться! Он в этом доме уже двадцать пять лет живет. Само собой, из ветеранов партийных, года чуть ли не с тысяча девятьсот двадцать четвертого. Так представляете, что сделал? Как почуял, что старых партайгеноссе[39] станут брать в оборот, пошел добровольцем на черную работу, во искупление, так сказать, грехов. Рабочим при городской транспортной конторе. И каждый день этаким молодцом возня конфискованную мебель, а это, небось, кому-то понравилось. Так что власти даже позабыли забрать немного мебели у него самого. Больше того, он первым ухитрился поселить к себе офицера оккупационных войск с семейством, какими путями, один бог ведает. Две комнаты нм отдал. Зато всю зиму в квартире у него было тепло, как в бане, из продуктов тоже кое-что перепадало: на кухне готовили ведь. Многие тогда жалели, что сами не были в партии. Потом, правда, нацистов стали вычищать со службы, этого господина транспортного рабочего тоже уволили. Да он горевал недолго, побегал, побегал и уже через несколько дней оказался прокуристом в какой-то экспедиционной фирме. Офицер-то с семьей теперь с квартиры у него съехал. Так он взамен поселил к себе двух девиц, вроде бы переводчицы, они и таблички себе такие на дверь повесили, теперь как придут контролеры из жилуправления, так эти дамы объясняются с ними только по-английски да по-русски, чтобы думали, будто они в самом деле иностранки. А в жилуправлении им пока верят, вот и занимают Бреттшнейдеры с этими девицами всю квартиру.
Но довольно прислушиваться к шушуканью, которое несется со всех углов лестничной площадки, посмотрим лучше, дома ли тот, кого мы ищем.
На верхнем этаже четыре двери, увешанные карточками с именами жильцов, среди них две старые таблички позволяют узнать многолетних съемщиков.
Одна овальная, из фарфора, с латунным ободком, головки винтов истончились за десятки лет, что их начищали. На ней старонемецким вычурным шрифтом выведено: «Беттина Фрейтаг, певица придворного театра». Судя по табличке можно предположить, что Беттина Фрейтаг выступала еще с Генриеттой Зоннтаг[40]. Она тоже давно уже не поет, даже- не преподает больше пения, со сцены она ушла, когда скончался последний великий герцог, а потом нацисты лишили ее и права на преподавание, поскольку ее дедушка Фрейтаг, то бишь пятница, был вроде бы слишком близок с еврейской субботой. На первых порах Беттине Фрейтаг еще было разрешено содержать «пансион с питанием для работников искусств», потом, когда ей по расовым причинам и в этом было отказано, она стала просто сдавать комнаты. В сущности, у нее был как бы полупансион, даже с утренним кофе. Но в тысяча девятьсот сорок втором году жилищное управление отобрало у нее и квартиру, передав ее прежнему съемщику Армину Дрейслеру, из эвакуированных, который жил у фрау Фрейтаг со своим семейством, при условии, однако, что он позволит прежней хозяйке жить в одной из комнат. Крах третьего рейха воздал и за. это; Беттина Фрейтаг вновь была утверждена в правах квартирохозяйки, хотя жить, впрочем, осталась в той же комнате, что и прежде. Дрейслерам же, как получившим привилегии при нацизме, пришлось съехать, и вместо них, четверых, в квартире поселились семеро. Переселенцы с востока, национал-социалистов среди них, разумеется, не было. Как-то Беттина Фрейтаг подала в суд на жену одного из своих новых жильцов, которая будто бы ее обозвала жидовкой, однако до разбирательства дело: не дошло, поскольку бывшая придворная певица взяла свою жалобу обратно. За это муж женщины, на которую она жаловалась, обещал ей полцентнера картофеля, правда, отдал потом лишь половину обещанного. Певица пробовала вытребовать и вторую половину, но смолкла, услышав однажды в ответ, что еще наступят другие времена и в Германии опять будут распоряжаться немцы. А тринадцатилетний сын упомянутой женщины, который всякий раз, как певица входила в общую кухню, начинал вслух читать одну и ту же газетную статью о разделе Палестины, прекратил эти глупости лишь после вмешательства третьей обитавшей в квартире семьи.