Эм Вельк - Рассказы (сборник)
Гость поднимается, идет к вешалке, жена за ним. «Большое спасибо!» — говорит по привычке кельнер, не отдавая себе отчета в том, что его не слышат. Молчаливый воскресный посетитель уже снял с крючка женино пальто и протягивает его куда-то назад, не интересуясь, успела ли жена подойти. Но она успела, два года назад тоже всегда успевала, все воскресенья подряд, успела и сегодня. И пока она путается в рукавах пальто, он влезает в свое, надевает шляпу и направляется к выходу, мимо жены, в полной уверенности, что она пойдет за ним. Он шествует через первый зал «Бодрича», открывает дверь и выходит в вестибюль, оставляя дверь открытой для несомненно идущей позади жены, но ее перед женой не придерживает. Медленно шагает по тротуару мимо окон ресторана, сзади, на расстоянии метра, — спутница жизни. Филемон и Бавкида на немецко-бюргерский лад, словно бы уже пережившие метаморфозу в дуб и липу[32]. Полезно бывает полистать мифологию, чтобы с известной долей вероятности предугадать, какие еще превращения могли бы произойти с этой парой.
2
Внезапно маленькое происшествие разрывает это переплетение из серой прозаичности и голубой нереальности, и остается только кирпич неопределимой формы и субстанции. Супружеская чета в очередной раз удалялась, провожаемая моими взглядами, как вдруг у самой двери муж чуть-чуть повернул голову вправо, чего еще никогда не случалось. Кто-то с той стороны громко его окликнул. Правда, мой серый приятель на приветствие не ответил, но шляпу слегка приподнял. Я наклоняюсь вперед, чтобы увидеть, кто бы это мог его окликнуть, и узнаю одного школьного работника, с которым мне довелось сотрудничать в первые годы после сорок пятого. И вдруг во мне просыпается чувство, которого я не испытал за все время моих воскресных встреч с этим деревянным господином, — любопытство узнать, что же это за странная супружеская пара.
— Как? — изумленно спрашивает мой знакомый. — Вы его не знаете? Не знаете коллеги Сухоеда? — Он весело смеется. — Собственно, его настоящее имя Штокфиш, штудиенрат Элард Штокфиш, но ученики и учителя между собой называют его только этим старым местным словцом — Сухоед, которое к нему исключительно подходит.
Вот оно как! И тут я узнаю историю выломанного из стены кирпича с остатками штукатурки, которую оббивали молотком, очищая кирпич для нового употребления, но, по-видимому, с излишней осторожностью.
— Штудиенрат Штокфиш несомненно всегда был коллегой Сухоедом. До тысяча девятьсот тридцать третьего года его можно было считать социал-демократом, хотя в партии он не состоял, а только сочувствовал. Он всегда только сочувствовал! В гитлеровскую партию он в тысяча девятьсот тридцать пятом году все-таки вступил, пожалуй потому, что здесь в очередной раз сошлись противоположности. Во всяком случае, его к этому никто не принуждал. И все же он никогда не усердствовал — его даже не захотели взять в СА. По этому поводу он никаких суждений не высказывал — Штокфиш всегда был человеком послушным. Послушным, но не более того. В партии ему время от времени хорошенько доставалось за пассивность, после чего он ходил на все собрания. Поскольку руку для так называемого германского приветствия он поднимал, а слов «Хайль Гитлер» не произносил, против него возбудили дело. Но оно было прекращено: коллеги показали, что Штокфиш еще более молчалив, чем Мольтке[33], к тому же после Сталинграда у нацистов были другие заботы. Он преподавал немецкий, латынь и математику, считался совершенно выдающимся специалистом и очень хорошим учителем. Хорошим в том смысле, что при всей сухости своей манеры преподавания, благодаря обширным знаниям умел увлечь учащихся и, сколько бы ошибок или вольностей они себе ни позволяли, никогда не терял своего почти апатичного спокойствия. Питал ли он какой-либо интерес к тому, что преподавал, или к своим ученикам, — в этом с полным основанием сомневались уже тогда, он был настоящей учебной машиной, преподавателем-роботом, серым, малокровным, но надежным, полной гарантией против любой попытки нарушить порядок. И все же его несколько раз отстраняли от преподавания: его усердствующие коллеги-нацисты, несмотря на принадлежность Штокфиша к партии, нашли его «сухоедское» настроение не германским. Когда меня уволили, он не сказал мне ни слова. Но я знал, что он был огорчен.
Когда после разгрома фашизма у нас началось строительство новой жизни, его, конечно, лишили права преподавать. Думаете, он воспротивился? Гитлера он, похоже, действительно не оплакивал, но и на будущее больших надежд не возлагал. К концу сороковых годов, когда мы почувствовали сильную нехватку преподавателей немецкого и латыни, то вспомнили о нем. А так как по совместной работе с ним до моего увольнения в тысяча девятьсот сороковом году я знал, что в этом случае мы, возможно, впервые имеем дело с человеком и впрямь аполитичным, я предложил снова пригласить его в школу. Я понадеялся, что теперь он, быть может, станет живее, активнее. Он все принял как должное. И вот он работает у нас уже пять лет, и к нему не придерешься, разве что он производит впечатление не живого человека, а выходца с того света. Я знаю, что вы хотите сказать: как можно в наше время допускать к молодежи такого сухого, бездушного человека! Да, мы тоже задавались этим вопросом, но поскольку он, как выяснилось, никакого вреда не приносит, напротив, — в качестве преподавателя по трем прежним своим дисциплинам несомненно приносит пользу и даже умеет подтянуть отстающих учеников, то решено было его оставить.
— Что же он, и в школе не разговаривает, и при встречах с коллегами? — поинтересовался я.
— Да, вне школы он почти не разговаривает — два-три слова, без которых уж совсем нельзя обойтись.
— А в чем причина? В студенческие годы он наверняка таким не был, ведь, в конце концов, он же сделал предложение, женился?! Дети у него есть?
— Был сын. Возможно, здесь и кроется причина его образа жизни — наподобие трапписта[34]. Сын погиб на войне. После этого он позволил себе несколько политических выпадов, наверное, единственный раз в жизни, и снова оказался под следствием. Но его оставили в покое. С тех пор, — говорят, что будто после ссоры с женой, — он впал в полное молчание. Подробностей я не знаю, к тому времени я давно уже в школе не работал. Поговаривали, будто он наложил на себя обет молчания, чтобы опять «на что-нибудь не напороться». «На что-нибудь»— это вполне в его духе.
Я с недоумением смотрю на директора школы.
— Знаю, о чем вы сейчас думаете, — прерывает он молчание. — Не стесняйтесь, говорите вслух.
— Пожалуйста! Годится ли этот камень для строительства новой Германии? Новой школы? Кирпич из развалин, на который столько налипло старой штукатурки, что сквозь нее не видно, цел ли еще сам кирпич, не разбит, не рассыпается ли?
Директор высоко поднимает плечи, застывает так на несколько секунд, а потом с легким вздохом их опускает.
— Pectus est quod disertos facit![35] — Он смотрит на меня с улыбкой. — Если правда, что красноречивым человека делает сердце, то, значит, у него сердца никогда не было.
— Эта знаменитая цитата не очень соответствует действительности: красноречие для человека не обязательно. Но сердце только и делает человека Человеком. Сегодняшний учитель должен хотя бы пытаться быть человеком.
Палка с бляшками
День отставного советника по делам строительства Фридриха Вильгельма Ванкельмана
I
Город, где встречал советник этот осенний день тысяча девятьсот сорок седьмого года, был земельной столицей. Он расположился среди лесов и озер, мы найдем в нем замок, театр, музей, собор, несколько правительственных зданий, четыре кинотеатра и девяносто тысяч жителей. Отставной советник по делам строительства д-р Фридрих Вильгельм Ванкельман был одним из них. Впрочем, нет, он был чем-то большим; сказать: город, улица, дом, квартира, комната, квартиросъемщик — значит вести речь о нем.
Что до города, то он знавал лучшие времена. Не говоря уже о давних, когда здесь еще пребывали их королевские высочества. Но даже перед войной в нем насчитывалось всего тридцать тысяч жителей, в войну всего сорок тысяч, и советник к их числу еще не прибавился. Главное же, люди чувствовали тогда, что живут не просто в городе, даже не просто в земельной столице, а как-никак в резиденции. Хотя резидента и звали уже не Фридрих Франц Великогерцогский, а всего лишь гауляйтер Фридрих, Фридрих Великодержавный. Для горожан, считавших своим долгом, и долгом приятным, оказывать уважение наместнику Великой Германии, это знаменовало все-таки регресс с точки зрения общественной и светской, поскольку десять тысяч жителей из сорока оказались тогда не своими, местными, а приезжими. Испокон веков таких считали здесь чужаками; война заставила величать их эвакуированными. И все это были люди отнюдь не великих достатков.