Максим Кантор - Совок и веник (сборник)
Немочка поднесла руки к лицу.
– Какая надежда, – продолжал Лев Петрович, – на что? Со времен Ивана Грозного – резня, доносы, застенки. Любой период так называемой либерализации, – он усмехнулся, – длится не более восьми лет. Вот и посчитай. Посчитай! Легко здесь прожекты строить, – он приподнялся над столом с закуской, – а ты возьми и посчитай, сколько нам осталось. Год-полтора. А дальше?
Немочка ловила его взгляд.
– Дальше техника отработана. Половине населения по лопате и кайлу, половине – кляп в рот; границу на замок; железный занавес. Тьма надвигается на нашу страну. Тебе не понять этого. Как тебе понять?
– У нас в Дойчланд, – сказала немочка, – уже не спокойно есть. Фашисты много демонстрируют. Немецкие убивают турецкие.
– Разве это фашизм, – отмахнулся Лев Петрович. – Что фашизм? Нам бы ваших фашистов. Поглядела бы ты на сибирские бараки, на ряды колючей проволоки, сторожевых псов. – Он хлебнул пива. Отдышался. – Голод, – сказал он. – В стране самый настоящий голод. Разруха. Нищета. Террор. Гиперинфляция. Возьмем меня. Профессор. Известный ученый. Получаю гроши. Едим то, что у вас, может быть, кошка жрать не станет.
Здесь Лев Петрович прервался, сделал бутерброд с ветчиной, намазал его хреном и сверху положил ломтики маринованного огурца. Откусил. Запил пивом. Спросил:
– Где у нас взять такую еду? – И сам же себе ответил горько: – Негде. Жилищные взять условия. Скажем, в такой гостиной не зазорно людей принять. Мне, русскому ученому, и мечтать не приходится о таких хоромах. А если задуматься, страна должна бы гордиться своими талантами. Обеспечивать. – Он доел бутерброд. – Те, кто живет в скотских условиях, на грани гибели, в постоянной опасности – может быть, именно они и есть гордость этой несчастной страны.
Лев Петрович встал и нервно прошелся по комнате.
– Что бы ты, интересно, сказала, если бы услышала такую историю: выходим с женой из гостей. Ночь – хоть глаз коли, фонари все перебиты хулиганьем. В Европе, думаю, не бьют фонарей?
– Когда если пьяные есть.
– Этак, небось, не бьют. А тут – все напрочь перебиты. Вдребезги. До одного. Подчистую. И осколков не сыщешь. Идти страшно. Куда пойдешь? Темнота, мрак. Кругом ночь. Тормозит машина. Такси или нет? Зеленый огонек вроде горит, шашечки на месте – да теперь любой бандит шашечки на машине нарисует, завезет в лес и – топором. Присматриваюсь. Жена – она отчаянная у меня – говорит: «Садимся, Лев, двум смертям не бывать». В нашей страшной стране может случиться буквально что угодно. Как в тридцатые годы аварии подстраивали? Вжик – и нет человека. Трактором перепашут.
Кофейник дрожал в руках у немочки. Ей было стыдно за свою обеспеченную жизнь.
– Если б я тогда родился, меня уже не было бы в живых, – мрачно подытожил Лев Петрович. – Таких, как я, давили без пощады. Одного за другим! В пятьдесят втором был ребенком – мог и мальчишкой погибнуть, детей хватали почем зря – и лишь случайно не погиб. Я тот, кто, как ни странно, вышел почти сухим из этого болота – вот что им не дает покоя. Теперь пойдет и за мной охота. Сегодня моя очередь. – Он подошел к немке, положил руки на ее полные плечи. Та прижалась щекой к его шерстяному жилету. Лев Петрович машинально передвинул руку к вырезу блузки.
– Едем. Темно. Сворачиваем в лес. Не той дорогой едем! Спрашиваю: почему дорога не та?! Молчит шофер. Ни слова. Ни одного. Ни звука.
– О Лев!
– Жена ко мне жмется. Левой рукой ее обнимаю, – левая рука Льва Петровича скользнула в вырез блузки, – а правую держу наготове. Весь напряжен. Нервы перекручены. Несемся через кусты. Жду удара. И мысли, мысли скачут в голове. Тот толчок спину в метро. Случайно? Преднамеренно? Много знаю. Слишком много знаю. «Куда везешь?» – кричу. Обернулся ко мне. Не лицо – маска. Глаза узкие. Так, говорит, короче выйдет.
Голос рассказчика становился все глуше, и немочка вздрагивала.
– Кончился лес. Несемся по незнакомому шоссе. Поворот. Еще поворот.
Рука Льва Петровича впилась в немочкину грудь.
– Вроде наши места, – продолжал он рассказ. – Начинаю узнавать. Район не подарочек, выходить страшно. Останавливаемся, вынимаю кошелек, плачу – шофер говорит: «Мало», – и смотрит исподлобья. «Тебе что, еще и приплату?» Червонец сверху сунул. Выходим. Что то будет? Ну ничего. Дошли. И так вот каждый день. В таком напряжении.
Лев Петрович приник к немке.
Через два месяца он говорил:
– Хорошо здесь, но пора и домой. Понимаешь, Гретхен, именно потому, что жизнь в России адовая, я должен быть там, с семьей.
– Но ведь будешь ты опять приезжать? – говорила немочка, плача. – Если сможешь хотеть, привози свою фамилию. Будем что-то организировать.
– Приеду, приеду, – говорил Лев Петрович. – Надо лекции здесь у вас почитать. Через пару месяцев и приеду. Хотя так надолго в России не загадывают. Не та страна, черт побери.
Немочка опять плакала, а Лев Петрович говорил:
– В условиях нашей российской нищеты… Не знаю, впрочем, – перебил он себя, – легко ли взять билеты на поезд?
Еще через месяц немочка с плачем мазала бутерброды в дорогу.
– Ты хотя бы отдохнул. Мысли собирал в своей голове. В лесу шпацирен. Думай про Гретхен.
– Буду писать, конечно. Всего написать не смогу. Жена, да и вообще цензура. Письма вскрывают. Опасно. Так что читай между строк. Ауфвидерзеен.
Старики
Семен Семенович Поддубчиков, генерал в отставке, и Захар Матвеевич Волглый, диссидент, сидят на лавочке в тени акации.
Волглые снимают заднюю террасу на подмосковной даче генерала.
Волглый пристроился здесь плотником. Денег немного, но с генералом договор нехитрый – починить заднее крыльцо и поставить забор.
Работает Захар Матвеич медленно и плохо; он неважный плотник. Специальность была другая, и времени столярничать не было. Научный институт, потом письмо в защиту Чехословакии, потом выгнали из партии, потом крестился и т. д.
Руки Захара Матвеича вечно изрезаны и кое-как забинтованы.
Генерал неодобрительно косится на них.
Ординарец Семен Семеныча метрах в пятидесяти, под сосной, жарит шашлыки. Он в потной синей майке, поверх нее болтается кобура с «Макаровым».
Волглый старается не смотреть в ту сторону. Его коробит.
Он раздражается на генеральское самодовольство, но в тени хорошо, а работать лень.
– Вовремя я из Генштаба ушел, – добродушно говорит Семен Семеныч, – моего шефа, маршала Твердорылова, перевели командовать войсками Варшавского договора. Мне, значит, одна была стезя – к нему под крыло. А это – верный инфаркт. Шурка Стеблов теперь на мое место сел. Я считаю – готовый труп. Ну год-два, и клапана полетят. Без вариантов. А здесь воздух, сосенки. Дерево-то, оно поет. Люблю я дерево и столярную работу уважаю. Завидую тебе, Захар Матвеич.
Волглый усмехается. Всего генералу не скажешь.
– Ведь и у тебя положение нервное, – говорит генерал, подумав. – Поглядел я на твоих дружков, когда сойдутся. Страсть. Этот, брюхастый, сидел, что ли?
– Двенадцать лет, – говорит Волглый.
– А за что ж он, брат, сидел-то? Убил кого?
– Нет, Семен Семенович, он собирал подписи под письмами протеста, хранил у себя рукописи, давал интервью. Только за это.
– Тунеядец, выходит, – шутит Поддубчиков.
– Нет, он был профессором математики.
– Что ж он математикой-то не занимался? Нам математики ой как нужны.
– Правды хотел.
Помолчали.
– А ты, Захар Матвеич, верующий? – спрашивает Поддубчиков, давя комара.
Волглый выдерживает паузу.
– Я, знаете ли, экуменист.
– А, ну это дело хорошее, – Поддубчиков покивал, погладил Волглого по колену, – это дело стоящее. Я сам хаживаю в церковь теперь. Вот за сестру свечку поставить. За Пашку Лучишкина. Под Курском его потерял. Ты где, Захар Матвеич, воевал?
– Я тогда еще в школе был.
– Помоложе, стало быть. А тоже старик. Теперь нам, старикам, только в церковь да на кладбище.
Снова помолчали.
– Жалко будет Прибалтики, если уйдет, – замечает Семен Семеныч, – особенно творожка ихнего, сметанки, вежливость опять-таки. Все с тактом, с достоинством.
Волглый прячет улыбку.
– Все-таки, Семен Семенович, к достоинству полагается и независимость, – говорит он.
– Это конечно, это пожалуйста. За ради бога. Пусть вон независимо походят без штанов. Независимость, она, брат Захар Матвеич, разная бывает. Одна независимость, например, бывает в штанах, а другая без штанов. Не-е-ет, свобода дело хорошее, пока кушать не хочется. Помню, входили мы в Таллинн в сорок четвертом. Цветами все усыпано. С большим вкусом, конечно, встречали.
– Года через два – только с визой, – жестко говорит Волглый.
– Это вряд ли. Хорошо б нам с тобой, Захар Матвеич, до этого позора не дожить.
Генерал кряхтит и встает.
– Пойдем, что ль, Захар Матвеич, подержишь мне доску, а я стругану. Работник ты, прости господи, хреновый. Вся доска у тебя какими-то буграми идет. Давай, что ль, вместе.