Иван Шевцов - Любовь и ненависть
— Товарищ дежурный, журналист Запорожец-Задунайский говорит с вами. Пожалуйста, примите меры. Ведь это черт знает что! Он оскорбил…
— Хорошо, говорите адрес, — быстро перебил я. И, записав адрес, обратился к Думнову: — Пожалуйста, Нил Нилыч, пойдите сами, это рядом. Доставьте известного алкоголика и дебошира Терехова Михаила Ивановича. Знаете такого?
— Что-то не помню.
— И я не знаю, — вслух произнес я. — Почему же известный?.. Ну, в общем, разберемся. И соседку с двойной фамилией пригласите. Да смотрите поделикатней, там журналист сидит у этой соседки. Еще напишет, чего доброго, и пойдут объяснения-расследования.
— Пускай пишет, будь что было, терпи кобыла, — проговорил Думнов, удаляясь.
Не прошло и четверти часа, как в дежурке появились сопровождаемые Нилом Нилычем Терехов Михаил Иванович и его супруга. Их соседка Долина-Корнеева идти в отделение отказалась, потому что у нее гость, тот самый журналист, Запорожец-Задунайский. Терехов, плотный, широкий в плечах, круглоголовый мужчина лет сорока пяти на вид, не был похож на пьяницу и дебошира. Правда, мускулистые руки его, розовые, с короткими толстыми пальцами, дрожали, но это от чрезмерного волнения. Нил Нилыч был чем-то раздосадован и смущен, доложил без особого энтузиазма негромко и как-то но очень ясно:
— Никакого там дебоша не было. Обыкновенная ссора соседей.
— Диспут. Идеологический диспут, — тяжело дыша, дрожащим голосом произнес Терехов. Супруга одернула его: мол, помолчи, пока тебя не спрашивают. Но и старшина замолчал, видно было, что ему больше нечего сказать. Тогда Терехов снова не удержался: — Это наглость, товарищ капитан. Обнаглели на всю катушку…
— Погоди, Миша, — снова одернула жена вежливо, сочувственно. Что-то кроткое, тихое было и в ее глазах и во всей фигуре. Супруга Терехова, как выяснилось, работала сестрой в больнице, а сам Михаил Иванович — на номерном заводе мастером. — Здесь люди понимающие, разберутся, где правые, где виноватые, — добавила она.
— Вы разбили телевизор? — в упор спросил я Терехова.
— Да, разбил, — ответил он. Лицо его пылало. — Мой телевизор, что хочу, то и делаю с ним.
— Расскажите, зачем и при каких обстоятельствах вы это сделали? — несколько мягче попросил я. Я почему-то считал, что он разбил телевизор, принадлежащий соседке.
— Ты спокойней, Миша, не спеши, товарищи поймут, — снова заботливо посоветовала супруга. А он, этот Терехов, положив на барьер свои крепкие, в ссадинах руки, начал сначала тихо, очевидно стараясь таким образом сдержать волнение и гнев. Чувствовалось, что он весь кипит от какой-то безысходной неоплаченной обиды:
— В квартире у нас две семьи — мы да соседка, учителка Долина-Корнеева. Она одинокая, с мужем разошлась. Корнеев, он военный, куда-то на Восток уехал. Она здесь. Комната у ней, значит, одна, а у нас две комнаты, потому как нас четверо, старший сын в армии служит. И дочь в девятом классе. С соседкой у нас отношения какие? Да никаких, она сама по себе, мы сами по себе. Мирное сосуществование при разных, так сказать, идеологиях. А идеологии у нас разные. Ей нравятся битники, иностранные и отечественные, а меня от них тошнит. Ну и пусть, это дело вкуса: кому поп, кому попадья. Дочь моя учится в той же спецшколе, где эта Долина-Корнеева литературу преподает. Как она там преподает, я не знаю, могу только представить по рассказам дочки. "Исаковского не читайте, Леонова не читайте. Это устарело". Ну ладно, черт с тобой, дочь имеет голову на плечах, и без ее советов понимает, что читать и чего не читать. Так до чего дошла: в обязательном порядке заставляет учеников выписывать журналы "Иностранную литературу" и «Юность». — И потом, неожиданно: — У вас дети есть?
— Нельзя ли ближе к делу? — попросил я, вздыхая.
— Хорошо, пожалуйста. Я запретил дочке выписывать эти журналы. С этой самой Натальей Петровной у нас получился диспут, вернее, откровенный разговор. На кухне. Мы не ругались, нет. Мы спорили. Каждый остался при своих. Но я ей сказал, что ребенка своего калечить не позволю.
Он уже возбудился и теперь говорил громко, горячо, отрывисто. Я напомнил:
— Она сказала, что вы ее оскорбили?
— Врет, не оскорблял я ее. Просто сказал, что дочь моя не будет читать этих журналов. А она мне угрозу: "Тогда вашей дочери нечего делать в нашей школе — пусть в уборщицы идет". А я ей сказал, что в нашей стране есть власть рабочих и крестьян, Советская власть. Тогда ее хахаль, который там сейчас сидит, выбежал на кухню и обозвал меня ретроградом. А я ему на это ответил: "Если я ретроград, то ты просто гад, ползучий и вонючий". Это я не ей, а ему сказал, Запорожцу-Задунайскому. Сказал и ушел к себе в комнату. Там телевизор включен. Я сел, смотрю, а у самого вот здесь — он сильно, до звучности, постучал кулаком себе по груди — все клокочет. Передавали какую-то пошлятину. Все голые, обнимаются, фиговые листки отбрасывают. Ужас. Дочь встала и ушла в другую комнату от такой срамоты, а я переключил на другую программу. Там передавали конкурс исполнителей русской песни. И представьте себе — ни одной русской песни. И как издевательство, вышел какой-то недоносок и пропел песню про гармошку. Де вот я гармонист, и поэтому девушка меня не любит, ушла от меня к пианисту. Потому что я и гармошка моя — примитив и отсталость, а девушка моя хочет быть прогрессивной… А я сам, товарищ капитан, на гармошке играю. Баян у меня. И люблю этот инструмент. Я с ним и на фронте не расставался. Перед боем солдатам душу веселил. Вы знаете, как слушали? До слезы. А тут вышел какой-то суслик, для которого ничего святого нет, и давай измываться. Ну такое издевательство над душой, что я не выдержал: как держал в руках серебряный портсигар, подарок нашего комдива — я на фронте в дивизионе гвардейских минометов служил, — так и запустил этим портсигаром в того недоноска, что мне в душу плевал. Это что ж, думаю, где я нахожусь? В Риме? В Стокгольме? Или в вечно нейтральной Швейцарии? За что я получил два ранения?! За что умирали мои товарищи?! Чтобы кто-то развращал их сыновей, чтоб они позабыли своих отцов?!
Он с ожесточением рванул на себе рубаху, обнажив загорелую литую грудь, на которой словно воронка от бомбы зияла осколочная вмятина, отливаясь жуткой синевой. Глаза его наполнились сухим блеском, крепкие зубы постукивали, а голос упал до шепота:
— Они не щадят ни нас, ни наших ран, ни детей наших. Ничего не щадят.
Я не мог с ним говорить, не имел права, потому что правда была на его стороне, та высокая правда, за которую умер на виселице и мой отец. Я тихо и мягко сказал:
— Идите домой, Михаил Иванович. Извините, что побеспокоили.
Он молча протянул мне свою железную руку, и я от всей души пожал ее, крепко, по-солдатски, глядя в его вдруг потемневшие глаза. Когда он ушел, я подумал: "Наверно, теперь Запорожец-Задунайский напишет обо мне фельетон. Мол, милиция потворствует хулиганам. А пусть пишет, я не боюсь. Только чтоб не трогал вот таких, как этот Терехов".
И опять — звонки, приводы.
В полночь заявился Гогатишвили. Его настроение всегда написано на худеньком лице, и, взглянув на него, я понял — не повезло. В дежурке не было посторонних. Он сел за другой стол, впритык приставленный к моему, и начал рассказывать.
— Понимаешь, какая чертовщина вышла. Мы вдвоем с товарищем из управления пошли на Лесную по адресу. Сначала у дворника узнали, что за люди живут в этой квартире. Живет одна семья: хозяин — парикмахер, хозяйка работает в гостинице, сын в армии. Стало быть, живут вдвоем, квартира из двух комнат. Часто останавливаются какие-то люди. Хозяева говорят, что родственники и знакомые. Звоним, Дверь открывает хозяйка. И сразу: "Вам кого?" — «Симоняна». Указывает кивком на дверь комнаты. Мы стоим, предъявляем документы. Хозяйка смущена. Вполголоса спрашиваем, какие были вещи у постояльца, когда он пришел в квартиру. Говорит, чемодан и вот сверток. Сверток в оберточной бумаге лежит здесь же в прихожей под вешалкой. Берем его, заходим в комнату, знакомимся. Да, он самый, Апресян. Спрашиваем: "Почему в милиции назвали себя Симоняном?" — "Что, нельзя пошутить?" — и невинно улыбается. Показываем сверток: "Ваш?" — «Нет», — говорит. "Как нет, когда хозяйка утверждает, что ваш?" — "Она может что угодно утверждать. Кто-нибудь из ее клиентуры оставил. У нее тут проходной двор, сегодня одни, завтра другие". И представляешь, Платоныч, этак невозмутимо, спокойно, просто. Приглашаем хозяйку. Она начинает волноваться и вполне искренне подтверждает, что сверток этот принес не кто иной, как именно Симонян. Тот ухмыляется и этак сквозь невозмутимую ухмылочку: "Оставьте эту комедию. Не люблю провокаций". Вскрываем сверток. И что ты думаешь? Гашиш. Семьсот граммов. Составили акт. Он, конечно, не подписал. Вот и попробуй возьми его. Он отлично знает законы. Такого надо за руку схватить. На вокзале бы, со свертком… — Гогатишвили поморщился и с досадой заключил: — Упустили. Обвел он нас вокруг пальца. Но это в последний раз. Все равно попадется. Никуда не уйдет от правосудия.