Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
А тюрьма спокойна. Но она уже проснулась. Ну да! Ведь заключенные — люди особого толка. Они все знают. Еще Иван из подвала не получил никаких распоряжений, а они уже догадываются. Вот и в то утро все встали до побудки. Неужто в честь твоего отца? Знают ли они, что пришел именно его черед? Нет, они просто почуяли смерть, им ведомо, что она близко. Это она пробудила их от сна. Сама смерть, а не Иван. Он-то еще не пришел на работу, да и мой начальник тоже. Пока слишком рано. Сумасшедшая надежда шелохнулась в душе: а вдруг они и не придут? Никогда не придут? Попадут под какую-нибудь машину, например? Меня снедает беспокойство, мне чудится, будто я занимаю слишком много места… как бы от самого-то себя избавиться? Умереть прежде, чем увидеть, как убивают. И вот я уже брежу, выдумываю себе мученическую судьбу, хотя где уж мне… Да вот и начальник объявился. Насупленный, в себе неуверенный. Неспокойный. Следователь, а не в своей тарелке. Может, у него тоже гадко на душе? Такого не бывает. Он просто раздосадован. Ему так хотелось довести расследование до конца, а теперь помешали. Позволить литератору выразить себя, поэту вспомнить свою жизнь — эту идею он придумал и считает гениальной. И вот все насмарку. А это неправильно, непрофессионально. Если бы его кто спросил, он бы так и ответил. Конечно, он не мог угадать, откуда такой ветер подул. Не знал, что Пальтиель Коссовер — всего лишь один из многих. И что расстреляют всех. Знал бы, что приказ спущен с такого верху, так не стал бы обсуждать его, даже обдумывать. Никому бы не показал, что раздражен. А сейчас он раскрывает папку, листает ее, подписывает какие-то бумаги. Надо соблюсти последние формальности, а то как же! Он-то не согласен, но дело готово. По его мнению, еврейский поэт Пальтиель Коссовер — давно не жилец. А недалек час, когда другой следователь, сидя на его месте, будет заполнять такие же бумажки в деле своего предшественника. Но пока вот этот, не отрывая пера от бумаги, меня переспрашивает:
— Ну как? Хочешь спуститься в подвал вместе с Иваном?
— Да, товарищ начальник.
— Что это на тебя нашло?
— Да так, пустяк.
— Пустяк не пустяк, а все же?
— Ну, просто я никогда не видел сотрудника четвертого подвала в деле.
— Ты что, тронутый, товарищ Зупанов?
— Нет, просто любопытный, товарищ начальник.
Он пожимает плечами и продолжает свою работу, уже забыв обо мне. А мне не сидится на месте, приходится сделать над собой усилие, чтобы не слезть с привычной табуретки, откуда я наблюдал, как твой отец вел свой заранее проигранный бой. И еще я искоса посматриваю в сторону своего сейфика: писания любимого поэта все еще там, под моей бдительной охраной, чтобы сохраниться для вечности. Ну да, для бессмертия, я тебе, дорогуша-поэт, лично его обещаю. И себе обещаю тоже. Однако надо же дать ему это понять — каким-нибудь подмигиванием, особым жестом, да вот каким? Нет, плохая идея. Слишком жестокая. Зачем его предупреждать, что сейчас ему каюк? Как только я дам ему понять, что занят его Завещанием, он тотчас догадается: ежели я пошел на такой риск — Иван уже где-то недалеко. А кстати, вот и он. Вошел без стука. Жмет руку начальнику, бросает рассеянный взгляд и в мою сторону. В хорошо прилаженной форме. Как влитой. Он вообще собой недурен. Но мне он кажется уродливым, отталкивающим. Делаю вид, что работаю, но на самом деле я ничем не занят. Слишком хорошо знаю суть, чтобы фиксировать всякую ежедневную деловую белиберду. Иван вынимает свой наган, проверяет, все ли в порядке. Он толковый работник, Иван, всегда очень тщательно готовится к заданию. Удовлетворенно засовывает наган в кобуру, висящую на поясе под курткой. Мой начальник поднимает голову, открывает рот, закрывает, снова открывает — знак, что напряжен и озабочен. Иван подсказывает понимающе:
— Пора?
— Давай, — кивает начальник, и тут я поднимаюсь одновременно с ним.
Иван поворачивается ко мне:
— А ты куда? Есть же правила…
— Любопытство заело, — отвечает за меня следователь. — Хочет однажды поприсутствовать при конце, чтобы знать, как это бывает.
— Ну, каждому свои забавы, — бурчит Иван, явно недовольный. — Что ж, пойдем.
Машинально взглядываю на настенные часы, давно остановившиеся, и на свои наручные: всегда хочется все важное закрепить во времени. Как сейчас помню: посмотрел, который час, но запомнить не удалось. Совершенно выветрилось из головы. Странный просчет памяти. Зато все остальное помню отчетливо. Утренний свет уже синел, начальник то и дело облизывал губы, а у меня началась ужасная резь в желудке.
Мы шли гуськом за Иваном в полном молчании. И вот спустились в подземный лабиринт одиночек и изоляторов. Зеленоватые лампочки свисают с потолка, коридоры пусты. Иван останавливается перед камерой и делает нам знак не шуметь. Такова процедура: дверь открывают тихо, к приговоренному приходят во время сна, сообщают, что предстоит еще допрос, и дальше — никаких проблем. Секрет успеха в неожиданности и быстроте действий. Но твой отец, сынок, встречает нас стоя, словно уже ждал. Его спокойствие впечатляет. Лицо в шрамах, одежда в лохмотьях, но вид вполне благородный. Ну не глупо ли? На какое-то самое краткое мгновенье он нас подавляет, словно он здесь главный, так что мы даже робеем. И он первым начинает говорить:
— Я тут, гражданин следователь, работал целую ночь.
— Очень хорошо, — отвечает тот, — думаю, с этим все в порядке. Прочту сегодня же…
Повисает пауза. Мой начальник не знает, что делать. Обычно приговоренного отводят в четвертый подвал, сотрудник стреляет ему в затылок и уходит. Тихо, неприметно. А вот для твоего отца программу изменили. Приговор нужно было привести в исполнение прямо в его камере.
— Я пришел просмотреть вместе с тобой тот эпизод, что ты называешь «Погром в типографии».
Это говорит мой начальник. Он раскладывает на кровати несколько листков бумаги, а твой отец наклоняется над ними, чтобы их перечитать. На какое-то мгновение его взгляд встречается с моим. Он видит меня впервые. Меня охватывает страх: «Сейчас он примет меня за Ивана!» Тороплюсь исправить возможное недоразумение. Представляюсь:
— Зупанов, стенографист.
Видно, что твой отец сразу успокоился: если присутствует стенографист, значит, речь идет действительно о дополнении материалов допроса. Внезапно за моей спиной он различает Ивана. Ему, похоже, хочется узнать, кто это, но он подавляет любопытство. Иван молча выдерживает его взгляд.
— Ну хорошо, — начинает твой отец. — Посмотрим, о чем тут речь.
Он начинает читать, мой начальник делает вид, что его слушает. Я же, сам не знаю почему, вспоминаю своего деда по материнской линии. Мне было три или четыре года, когда он привел меня впервые в синагогу. Там был какой-то праздник: люди, казалось, сосредоточенно слушали, внимая чьему-то далекому голосу. А чей призыв мы все четверо слышим сейчас? В ужасе я вижу, как Иван вынимает свой наган и тянет меня за рукав, чтобы занять мое место за спиной приговоренного. Мне вдруг захотелось взвыть, чтобы привлечь внимание твоего отца. Пальтиель Коссовер имеет право покинуть этот гадский мир, как человек, обернувшись лицом к убийце, чтобы плюнуть смерти в харю, если ему так захочется. Но губы у меня остаются сжаты. Подобно твоему отцу, умеющему прогонять ненужную мысль, приказываю ей: «Убирайся, вон отсюда!» И она, сучка, мне подчиняется. Убегает в кабинет, рыться в тайных ящичках, где лежат тетрадки, а другие пока не там, но ждут своей очереди, это уж моя забота — собрать их вместе. Придет день, он придет, мой дорогой еврейский поэт, еще никем не убитый, когда твои искорки вспыхнут высоким пламенем и дадут начало пожару. В этот день я посмеюсь! И твой сын однажды увидит тебя во сне!
А кретины-судьи и недоумки-палачи не заметят ничего! Им кажется, что сейчас они покончат с этим еврейским поэтом, одним из многих, и уничтожат все, им написанное. Им сдается, что они вольны управлять временем, как людьми! Пишут же они на папках: «Хранить вечно». Но вечность плюет на них, и я вместе с ней. Я им покажу, чего они стоят, когда мнят, будто в их власти устранить кого-то навечно и без следа. Я, такой, как есть, покажу им, какова их цена!
Иван же тем временем удобно расположился позади своей жертвы. Я вижу, как он медленно поднимает руку. Дуло нагана едва чиркает по волосам на затылке твоего отца. У меня в глазах мутнеет. В горле встает ком: ангел-истребитель — вовсе не многоглазое чудовище, что грезилось поэту, а прилично одетый человек с наганом в руке. Внезапно твой отец прерывает молчание и очень тихо говорит: